Заплакала я, грешная, глядя на это пожарище. Что будешь делать! На все Его святая воля! Разбудила я Катерину Лукьяновну и говорю ей: что же мы теперь будем делать? Где мы приютимся, куда мы денемся с нашею бедною Катрусею? «А что?» — говорит она. А то, говорю я, что она не в своем уме, что она помешалася. «А ребенок?» — говорит она. Ребенка, говорю я, я от нее отняла, а то она его чуть было не задушила. Вскочила она и, простоволосая, выбежала на двор и кричит, чтобы бричку скорее заложили. Только видит, что двор чужой, — она и замолчала, посмотрела на ту сторону гребли, ахнула, затрепетала и, как неживая, упала ко мне на руки. Когда пришла в себя, то сказала: «Где же княгиня? (Она всегда ее так называла.) Покажи мне ее». Мы пошли в комору, где была заперта Катруся. Когда мы вошли к ней, то она, бедная, сидела на полу в одной рубашке и с растрепанной косою и вся как огонь горела, несмотря на то, что в коморе было довольно-таки холодно; в руках держала она свое искомканное платье и прижимала его к груди своей. Когда мы вошли, она взглянула на нас и шепотом сказала: «Спит». Мы вышли из коморы. Страшно было смотреть на ее, бедную, а Катерина Лукьяновна как ни в чем не бывало, и не вздохнула даже. А не кто другой, как она, она сама всему причина. Не осуди ее, Господи, на Твоем праведном суде!
Помолчавши немного, она обратилася ко мне и сказала: «Марино! нужно достать где-нибудь экипаж и лошадей да отвезти ее в Чернигов или в Киев. До Киева, кажется, будет ближе, но где мы лошадей и экипаж достанем? Хоть бы бричку какую-нибудь». А лошадей, говорю я, нам и Степанович даст. Только брички у него нет, а простая мужицкая повозка есть. «Попроси, — говорит она, — хоть простой повозки».
Я выпросила у Степановича, спасибо ему, и коней, и повозки. Наложили мы в повозку сена да покрыли рядном и положили ее, бедную, в повозку; около нее села сама Катерина Лукьяновна, да и повезли ее в Киев, в Кирилловский монастырь. Вот тебе, Катерина Лукьяновна, и княгиня. Теперь любуйся ею.
Старушка замолчала и тихо заплакала, а хозяин прибавил:
— Да, таки нечего сказать, хорошая княгиня!
— А что же сталося с князем? — спросил я.
— А Господь его знает! — отвечала старушка. — Перед Велыкоднем драгуния выступила в поход из Козельца, то, может быть, и он выступил с нею. Только мы его с той ужасной ночи уже не видали.
— И князь хороший! нечего сказать, — прибавил хозяин. — Хоть бы дитя проведал! Проклятый!
— Господь с ним, Степановичу, пускай лучше не проведывает! — сказала старушка и, выходя из хаты, пожелала нам покойной ночи.
На другой день поутру, пока жидок мой подмазывал бричку и закладывал свои тощие лошади, [я] сидел под хатою на призьбе и смотрел на противуположный берег Трубежа, на грустные остатки погоревшего села, невольно восклицая: «Вот тебе и село! Вот тебе и идиллия! Вот тебе и патриархальные нравы!» И тому подобные восклицания срывались у меня с языка, пока бричка не высунулась на улицу. Поблагодарив хозяина за его бескорыстное гостеприимство, я отправился своей дорогой.
Через несколько дней я был уже в Киеве, и, поклонившись святым угодникам печерским, в тот же день посетил я Кирилловский монастырь. И увы! лучше было б не посещать его. Я слишком убедился в горькой истине печального этого рассказа, так неотрадно приветствовавшего меня на моей милой родине.