Досталось же и Катерине Лукьяновне за эту молотьбу! Она, бедная, три дни с постели не вставала!
После этого он уже все дома бенкетовал, никуда не ездил аж до Зеленых свят. А на самой Зеленой неделе и выехал он куда-то с своим Яшкою. Катерина Лукьяновна опять послала за мужиками и велела им намолотить хоть сколько-нибудь ярового хлеба для посеву, потому что, благодаря Бога, дожди перепадали и земля таки порядочно позеленела. Только что принялися они молотить просо и гречиху, как в тот же день возвращается он сам, а за ним видимо и невидимо драгуния, как орда тая за Мамаем, валит. Кто на мужицком возу, а кто так просто без седла верхом, а денщики — те, бедные, пешком и босяком, только с трубкою да кисетом в руках, плелися за своими драгунами.
Как только что на порог он вступил, кликнул своего Яшку и приказал ему, чтобы к трем часам был готов обед на 50 персон, к трем часам непременно, а ужин ввечеру на 100 персон, тоже чтоб был готов непременно. «Для обеда и для ужина стол накрой в саду. Полно, — говорит, — в этой конюшне валяться, теперь можно и на подножный выйти». А червонцами так и гремит в карманах. «Да слушай, — говорит, — скажи приказчику, чтобы завтра всех мужиков выгнал хлеб молотить. Нужно весь перемолотить, сколько его ни есть».
Вот тут-то мы и догадались, [откуда] у него червонцы взялись. «Неужели он весь хлеб продал? — говорит Катерина Лукьяновна. — Что же люди, бедные, посеют?»
А драгуния тым часом со всею своею мизериею, не заходя в покои, отправилася прямо в сад и покотом на траве лежала и сквернословила да трубки курила, пока он не велел вынести им водку. Все стулья и столы тоже в сад вынесли; велел было и из спальни все забрать, да мы замкнулися и не пустили его к себе. Он выругался за дверью по-своему, по-московскому, и оставил нас в покое.
Пока приготовляли обед, драгуния гуляла по саду и пила водку, расставленную чуть ли не под каждым деревом в больших графинах. А другие гости тоже пили водку и в карты играли; наш князь с ними тоже пил и играл в карты и все червонцы, что получил от жида как задаток за хлеб, проиграл, потому что бросил на землю карты и вышел из-за стола, а товарищи его захохотали. Все это я в окно видела.
Смеркало уже, когда Яшка с другими денщиками начали накрывать на стол. Поставили столы, а на столы положили длинные доски, простые дубовые доски, и покрыли их холстом, потому что у нас хоть и была длинная скатерть, но Катерина Лукьяновна не дала ее, чтоб не испортили иногда пьяные гости, а скатерть была дорогая. Поставили на столе в трех местах свечи, а чтоб светлее было, то по концам длинного стола зажгли смоляные бочки. И только что вся драгуния села за стол, откуда ни возьмись полковые трубачи, да как грянут, так только земля задрожала! Не успели они и одного маршу проиграть, смотрю, клуня наша загорелась: смоляные бочки так [и] сыплют искры на скирды и на клуню, а гости смотрят и, звычайне, пьяные, знай хохочут да кричат «ура!»
— Катрусю! — говорю, — сердце мое, посмотрите, — говорю, — клуня наша горит, что мы будем делать? — Смотрю, а она неживая. Я к Катерине Лукьяновне, и та без чувств лежит. Я на нее брызнула холодной водой, она очнулася. Спасайте, — говорю, — Катрусю с младенцем, а то сгорит. Скирды уже все загорелися. Скоро дойдет и до дому. Насилу-то, насилу мы ее в чувство привели, взяли ее под руки и вывели из дому. Я хотела было дитя взять у нее, но она его из рук не выпускала и только шептала: «Не дам, никому не отдам, сама его похороню». Мы испугалися, она как-то страшно все это шептала. Мы повели ее через греблю, прямо к вам, Степановичу, в хату, дай вам Бог доброе здоровье, — сказала она, обращаясь к хозяину. — И уже из вашои хаты я видела это проклятое пожарище.
И Господь его знает, откуда тот ветер взялся. Снопы так прямо и летели на будынок из скирд. А потом ветер как будто переменился, когда загорелися будынки, и поворотил прямо на хаты. Через минуту все село запылало. — Пропали мы, — говорю я моий Катруси; а она, моя бедная, лежит, только головою мне кивает и языка во рту не поворотит. — Катрусю! Катрусю! — кричу я. Не слышит. Я стою ни жива ни мертва. — Катрусю! — едва проговорила я. Она вдруг вскочила, посмотрела вокруг себя, да как бросит своего бедного ребенка на пол. И как закричит не своим голосом, да и ну на себе волосы рвать. Я вижу, что она не в своем уме, взяла дитя и вынесла в другую хату. А ее, бедную, мы со Степановичем кое-как уласкали, да завернули ее в рядно (в простыню), да и стали лить ей холодную воду на голову. Она пришла в себя да и говорит: «Не буду! не буду!» — А что? и чего не буду? — она и сама не знала, что говорила. Потом она захохотала, потом начала петь, а потом запела, да так жалобно, так страшно запела, что мы выбежали с хаты. Так она, бедная, промучилася до самого рассвета. Перед зарницею она немного успокоилася, а я тем временем села у окна и смотрела, как наше бедное село догорает. Над ним кое-где только дым дымился, ничего не осталось! И дом, и клуня, и село — все пропало; осталися одни дымари да печи от господского дому, а от мужичьих хат и того не осталось, потому что у них не каменные. Остался только сад, почерневший от дыму; стоит себе в стороне, да такой черный и страшный, что я и смотреть на него боялася.