Сирко слушал чтение письма с грозным лицом.
— Гаразд! — произнес он сурово.
— Не слишком ли рано? — заметил Мазепа.
— Правду говорить всегда время, — ответил резко Сирко.
— Правда, как солнце, всякую дорогу освещает, — добавил писарь.
Что-то неискреннее почудилось в этих словах Мазепе, ему показалось даже, что этому писарю захотелось вызвать грозным письмом гнев Бруховецкого на Сирко, но голос Сирко отвлек его мысли в другую сторону.
— Дай-ка сюда те паперы, что к Дорошенко, — обратился он к Суховею и, взявши из его рук запечатанные пакеты, передал их Мазепе.
— Вот это отдашь ему постановление Сичевой рады, а в этом листе, — отдал он ему другой пакет, — пишу я ему о тебе. Мазепа поблагодарил кошевого, а Сирко продолжал:
— Ты же готовься: завтра рано поедешь, с тобой отправятся и послы Дорошенковы, и наши казаки.
Мазепа окаменел. Слова Сирко обдали его словно холодной водой.
Так значит он поедет не один, а с послами и казаками? Значит, ему нельзя будет заехать к Галине, а надо спешить; прямо в Чигирин?
Сердце его сжалось мучительной тоской и тревогой. Но делать было нечего. Он понимал, что заявить здесь, в Запорожье, о своем желании заехать сперва к девчине, а потом уже ехать к гетману, значило бы предать себя вечному посмеянию. Да и это заявление не повело бы ни к чему: ввиду тревожного времени Сирко ни за что бы не согласился на такую проволочку, — отказаться же от лестного поручения Сирко было невозможно и безрассудно.
Выбора не было, надо было покориться.
Мазепа подавил невольный вздох и, молча поклонившись кошевому, вышел с тяжелым сердцем на Сичевой майдан.
Тихо покачиваясь в высоком казацком седле, ехал Мазепа, устремив задумчивый взгляд в высокую холку дорогого коня, подаренного ему на прощанье Сирко.
Рядом с ним гарцевали с одной стороны молодой Палий, а с другой — невысокий седенький и коренастый Куля, посол Дорошенко, "прывитавшый" Мазепу в Сечи, и почтенный Шрам; в некотором отдалении за ними ехали Дорошенковы послы и запорожцы, данные Мазепе Сирко в виде ассистенции.
И лошади, и всадники были разубраны с своеобразной запорожской роскошью.
За плечами у казаков висели красивые мушкеты, у стремян прикреплены были высокие пики, украшенные цветными лентами; за поясами торчали дорогие пистоли, серебряные, медные и золоченые бляхи и цепочки украшали лошадиную сбрую. Высокие шапки казаков были молодецки заломлены набок; красивые жупаны их горели на солнце; кое у кого виднелся и привязанный к седлу бубен, украшенный медными бляхами и гвоздями.
Долгогривые запорожские кони выступали бодро и красиво среди высокой зеленой травы. Всадники сидели в седлах с какой-то молодцеватой, удалой небрежностью. Там и сям слышался веселый разговор, острая шутка, звучный хохот, а иногда среди тишины родной степи срывалась и громкая, широка песня, сопровождаемая ударами бубна и серебряных блях. Иногда запорожцы и казаки, соскучившись долгим и однообразным путем, с гиком и криком пускали своих коней наперегонки, меряясь быстротой со степным ветром, и тогда кони их, распластавшись в воздухе, как птицы, неслись по зеленой степи, словно и не прикасаясь своими легкими копытами к зеленой, цветущей траве, а то начиналось соревнование в меткости выстрела, казаки стреляли влет ястребов и могучих степных орлов, а то бросались в погоню за степной косулей, пугливо бросавшейся в сторону при виде скачущих казаков.
Четвертый день уже путники были в дороге, а степи все еще не было конца. Она расстилалась вокруг них, широкая и безбрежная, как море, с разбегающимися во все стороны при дыхании ветра волнами шелковистой травы. Небо было яркое, синее, словно омытое, то там, то сям бродили высоко в синеве легкие, причудливые, серебристые облачка. Жар дня умерялся свежим, ласковым ветром, вольно носившимся по безбрежной степи.
Широкая, вольная степь тешила и веселила и вольного казака, и его верного друга-коня. Только Мазепа не замечал красоты и шири окружающей его картины.
Его думы были далеко отсюда, он не слышал ни песни, ни веселых шуток казаков, на дне его сердца шевелилось какое-то бесформенное и неясное, но томительное чувство тревоги и тоски. Мысль о Галине не покидала его.
Выйдя в тот вечер от Сирко, он решительно не знал, что бы выдумать, что предпринять, чтобы по крайней мере предупредить Галину о том, что он не может приехать за нею так скоро, как обещал.
Хотя за такой короткий срок не может, конечно, случиться с ними ничего опасного, — утешал он себя, — ведь жили же они и без него четырнадцать лет в степи, — а все-таки сердце его охватывала какая-то невыносимая тревога, кроме того, ему было невыносимо жаль оставлять бедную девушку в таком тревожном ожидании и неизвестности.
— Быть может, письмо написать? Послать кого ни будь? — хватался он за первые, возникавшие в его голове предположения, но тут же в голове его возникали и бесспорные возражения.
— "Написать письмо. Но кто же прочтет его? Ведь и сам Сыч, "хоч дрюкованый, та не письменный"[14], а уж Галина, так она ведь и писаного слова не видала в глаза. Положим, можно было б на словах передать. Но кого он пошлет? Здесь у него не было ни одного верного человека. Да и куда посылать посланца? — Степь ведь не Варшава, вон как раскинулась! — поднял Мазепа глаза и обвел ими горизонт. — И нет ей ни конца, ни края".