— Мошку мне! Мошку! Сейчас Мошку! Вяжите его и ведите ко мне!
Михайло ушел.
Анна Федоровна, видя, какое участие принял кум в ее горе, стала плакать и рассказывать.
— Я вам расскажу, кум,— говорила она,— я вам расскажу, что этот Мошка…
— Да не надо и рассказывать,— прервал городничий,— я и так знаю, что все они негодяи.
— А я вам расскажу, кум,— настаивала Анна Федоровна.— Я, видите, на третьей неделе поста купила у Мошки двадцать пудов муки за чистые деньги… И Мошка божился, что продал мне самую лучшую муку… и я сама обыскала всю его лавку,— муки не было… а потом он вдруг продает муку… а я знаю, что подвозу не было… значит, он утаил… обманул меня…
Двое десятских ввели Мошку.
Мошка был молодой и красивый человек: глаза темные, как черносливы, и черные волосы вились, нос с горбиком, а лицо белое. Когда его ввели, он побледнел, как смерть, от испуга, и во все глаза смотрел на городничего. Городничий смотрел на Мошку и усмехался. Усмешка была очень свирепая.
— Добро пожаловать, господин христопродавец! — сказал городничий.— Мне желается с тобой словцо перемолвить.
— Я ни в чем не виноват,— проговорил Мошка.
— Не виноват! — вскрикнула Анна Федоровна.— А ты бож…
Городнический бас все заглушил…
— Ведите его в полицию!
Мошку повели. Мошка хотел что-то говорить, городничий велел десятникам закрыть ему рот…
Только вывели Мошку на крыльцо, к нему бросилась молодая, больная на вид женщина, его жена. Десятские ее отстранили и повели Мошку дальше; она, пошатываясь, но быстро, пошла за ними следом; слезы у ней лились в три ручья, она стонала и ломала руки.
Городничий крикнул из окна Михайле:
— Гони ее!
Михайло ее погнал…
Городничий велел подавать самовар и послал звать на чай приходского священника и отставного ротмистра с женою.
— Устроим мы, кумушка, пир,— сказал он Анне Федоровне.— За угощенье извините: чем богаты, тем и рады, а впрочем, не о хлебе едином жив человек…
Но Анна Федоровна не осталась на чай у кума; как он ее ни упрашивал, она уехала домой.
Через неделю после этого Анна Федоровна, ни с кем не простившись, отправилась с внучкой на богомолье. История с Мошкой разнеслась; к Анне Федоровне приезжали многие посудить и потолковать, но Анна Федоровна до самого отъезда сказывалась больною и никого не принимала,— всем у нее отвечали: «Анна Федоровна нездоровы, только что изволили започивать»,— и как ни долго ждал иной терпеливый и настойчивый гость, Анна Федоровна при нем не просыпалась.
Отъезд Анны Федоровны удивил; о нем судили и рядили. Глафире Ивановне и Алексею Петровичу этот отъезд принес еще более волнений и сомнений: была близко Анна Федоровна, казалось худо, а уехала Анна Федоровна, показалось, будто еще хуже стало.
Редко друзья так ежеминутно помнят и ежечасно говорят об отсутствующем друге, как помнили и говорили в Саковке об Анне Федоровне.
На другой день после того, как посадили Мошку в полицию, слегла его жена. (Она была всегда хворая и больная). Через два дня у нее родился преждевременно ребенок, а еще через четыре дня и ребенка и мать схоронили. Мошкин дом опустел, окна заколотили досками, на двери наложили печати.
С тех пор, как взяли Мошку, евреи стали ходить толпою. Правда, это была робкая толпа: завидя десятского, она разбегалась, но через минуту сбиралась опять; потом толпа перестала пугаться десятского, а потом пришла утром на площадь и стала перед окнами городнического дома. На каждом лице было томление и страх; казалось, каждый готов убежать, а не бежал никто. Жалко было их трусости, и можно было подивиться их твердости.
Городничий отворил окно и закричал из окна:
— Как они смели прийти и зачем?
Голоса из толпы спросили: за что Мошка сидит в полиции? Другие голоса стали рассказывать историю о муке и спрашивали: где тут Мошкина вина? Из задних рядов раздалось, что бог видит неправду и за неправду наказывает…
Городничий вышел из себя, разбил стекла в оконной раме и приказал разогнать евреев. Их гнали, но они жалобно кричали и не шли. Один молодой еврей выбежал из толпы к самому окну и, обливаясь слезами, закричал, что все они пойдут просить защиты к самому губернатору.
К вечеру, однако, толпу отлично разогнали.
Но городничий простить этого не мог. Гласно Мошку обвинить было не за что: городничий принялся за розыски, отыскал какую-то контрабанду, захватил австрийские чаи; тут попался и Мошка, и много других евреев. Дело потянулось и долго тянулось. Через год только выпустили виноватых. Кому было на что завести торговлю, те принялись опять за нее, а кому не на что было, те жили на свете, как бог велел, и своя оборотливость помогала.
Мошка ушел из города, и с тех пор о нем не было никаких вестей.
Глафира Ивановна и Анна Федоровна перестали бывать друг у друга и по-прежнему друг другу жизнь отравляют.
Кажется, с каждым днем растет их вражда.
Встретятся они в церкви,— как Глафира Ивановна покраснеет, как гневно у нее глаза засверкают! Она улыбается и глядит на Анну Федоровну, как на вредного, ничтожного червяка, а Анна Федоровна от нее сторонится, как от ядовитой змеи. Беспрестанно что-нибудь выходит между Журбовкой и Саковкой. То Глафира Ивановна прикажет разобрать мостик, по которому переезжают овраг между саковскими и журбовскими землями; Глафира Ивановна радуется. Анна Федоровна горюет, а прочие, непричастные к делу люди, недель пять не могут через ров переправиться, хоть там родной отец умирай; то Анна Федоровна прикажет воду спустить, и саковская мельница перестает молоть. Глафира Ивановна гневается и плачет. Анна Федоровна утешается, но прочие мельницы на реке тоже перестают молоть, и хозяева ни за что ни про что в убытке. Война без отдыху идет. Глафира Ивановна, несмотря на частый гнев и на частые слезы, к этой войне пристрастилась; Анна Федоровна, каковы ни были поражения, всю свою душу в эту войну положила. Алексей Петрович вздыхает, и хотя иногда и у него разыгрывается душа, но всегда он больше похож на строевого солдата, чем на вольного ополченца: верно защищает, но не охоч нападать. Не по его смирному нраву такая тревожная жизнь; в последнее время он стал больше книги читать и больше спать. Годы идут, и война идет у Глафиры Ивановны с Анной Федоровной. Только смертью, должно полагать, война их прекратится. А смерть, и самая дальняя, не за бог весть какими горами…