УКРЛІТ.ORG — публічна електронна бібліотека української художньої літератури. ВОВЧОК МАРКО Тюлевая баба Анна Федоровна Журбовская была отличная хозяйка. Просто она чудеса показывала. Например, она делала один крем полосатый, разноцветный, всем на зависть и удивленье. Как уж ни хотели прочие хозяйки дойти до этого крема,— никто не дошел. Верьте не верьте, а одна барыня (и богатая барыня) хотела сына женить на дочери Анны Федоровны, чтобы только выведать тайну. Да Анна Федоровна всегда с этими вещами настороже, а барыня была нетерпелива, поспешила, проговорилась. Анна Федоровна дочери не отдала и секрета не открыла. Ни у кого таких не бывало обедов, ни у кого таких именинных пирогов, как у Анны Федоровны. Кто не помнит, когда ее дочери исполнилось 18 лет, праздновали рожденье и испекли пирог… Как подали этот пирог, так некоторые даже испугались. Один гость (любитель, знаток) встал и сказал, сложивши на груди руки: «Что же это вы такое с нами делаете, Анна Федоровна? Гляжу, несут на блюде… я думал, что генеральского сына несут…» Но самое-то главное дело рук Анны Федоровны — это были бабы… Если бы кто знал, какие это были бабы! Анна Федоровна была набожная старушка, со всеми обходительная и ласковая. Смех у нее был приятный, немножечко с дребезжаньем, глаза добрые, носик кругленький, а ростом маленькая. Анна Федоровна давно овдовела. Дочь свою она выдала за советника в губернию, и дочь умерла в первый год замужества; и зять умер вскоре за нею; осталось дитя, девочка. Анна Федоровна взяла ее к себе. Внучка была хорошенькая барышня; добрая, злая ли,— еще того никто не знал, ей всего шел десятый годок: так еще была попрыгушка. Очень убивалась Анна Федоровна по дочери, очень тужила, пока время взяло свое. Отгоревавши, Анна Федоровна жила счастливо и спокойно. Ее уважали и почитали. Дом у нее был полная чаша. В комнатах столько шкафов, комодов, сундуков, что уму было непостижимо, что там хранилось, чем наполнялось! Ключей-ключей! Словно от десяти городов. Кто, бывало, ни приедет, так в этот дом равнодушно не войдет; или улыбнется, или вздохнет. Бывало, приедет батюшка, так все говорит: «Это вам, Анна Федоровна, за ваше благочестие. У вас земля обетованная; какие поля урожайные, сады плодовитые, огороды тучные!» У Анны Федоровны был племянник, молодой, красивый и богатый помещик. Все приезжал на разных лошадях. То приедет на серых, то на гнедых или на вороных; были у него даже пегие лошади. Звали этого племянника Алексей Петрович, и жил он от Анны Федоровны близко,— всего в двух верстах было его имение Саковка. Родителей его не было в живых, ни сестер, ни братьев, жил один и часто ездил к Анне Федоровне. Приедет, сколько варенья съест, бывало, сколько пастилы! С барышней играет в жмурки, наряжается в Анны Федоровнин чепчик и в шаль, поет, проказничает,— всегда его жалко отпустить домой. Но он только между своими бывал резв, а чуть чужой человек, он сейчас оробеет. Как ни отлично одет, а все себя оглядывает да краснеет. Очень любил он гостей, пиры, а знакомиться ему было все равно, что в полночь на кладбище идти. Признавался, бывало, Анне Федоровне: «Душа не на месте, тетенька, пока войдешь, раскланяешься, разговоришься! Ни пить, ни есть ничего не хочется; ничего, кажется, не удивит, не испугает, хоть дом обрушься!» Анна Федоровна обнадеживала его: не беспокойся, мол, это от молодости, это пройдет. — Тогда, тетенька, я буду счастливейший человек. Возмужал Алексей Петрович, глядит Анна Федоровна,— усы отпустил. — Зачем это ты усы отпустил, Алеша? — спросила она. Он рад, что его усы увидали, только радости показать не хочет, смотрит вверх и отвечает: — Да так… — Ты, право, милее без усов, Алеша, сбрей их! Необходимости ведь нету, ты не военный. Сбрей! — Да как же мне без усов, тетенька? Я вот на охоту с ружьем хожу, верхом езжу… — Ну, ну, как хочешь, дружок, не огорчайся. Все это, чай, для какой-нибудь барышни себя украшаешь; барышни любят все новое и необыкновенное. — Да, право, тетенька, я как-то нечаянно отпустил усы… — Рассказывай! — смеется Анна Федоровна.— Я вон вижу новое колечко. Нет, ты рукой-то не верти, вон на безыменном пальце, третье снизу — это у тебя новое! Покажи-ка? А у Алексея Петровича было колечек несметное множество; сколько дома у него хранилось, в шкатулке,— все двадцать два ящика полнехоньки,— на руках сколько носил! И всякие были у него колечки: и незабудочки, и змейки, и витком, и цепочкой, и сердечком, и якорем, и замочком… Барышня себе кричит: покажи, покажи колечко! Он не показывает, бежит от нее, она за ним. И пойдет беготня, поднимется шум, бегают и шумят, пока проголодаются. Только вдруг Алексей Петрович словно пропал, очень долго не был. Посылала Анна Федоровна узнать, здоров ли,— его дома не застали. Потом приехал, похудел, побледнел; на руке ни одного колечка, И варенья никакого не хочет, и с барышней нашей скучает. Спрашивали, спрашивали, что это с ним, ничего не сказал и опять надолго пропал. Опять посылает Анна Федоровна о здоровье узнать, и опять его дома нет. Журбовские люди проведали от саковских людей, что Алексей Петрович почти что дома и не живет, а все в Н-ском уезде. И кучер рассказывал, что гостят они у одной богатой помещицы; та помещица вдова, дородная и смирная барыня; что дом там каменный, есть карета и дрожки, лошади хорошие, только кучер очень стар; что там ключница презлая; что там молодая барышня красавица, и гуляет эта барышня вечерами по аллее с Алексеем Петровичем, а старая барыня с балкона за ними наблюдает; чуть слишком заговорятся — она их и кликнет на балкон. Помещица эта прозывалась Турченкова. — Дай бог Алеше! — говорила Анна Федоровна.— Мы с тобой, Варенька, на свадьбе погуляем. — Когда б свадьба поскорей, бабушка! — отвечает барышня. — Бог даст, дождемся! И дождались. Приехал Алексей Петрович веселый, золотое кольцо на руке,— обручен. Побыл недолго, ничего толком не рассказал и уехал. «Дела, дела!» — говорит. А какие там дела? Рассказывали, просто катался — поедет в одну сторону, проедет верст пять,— в другую; то лес объедет, то в поле или в степь. От радости не сиделось ему на одном месте. Ну, женится — и женится, хорошо. Анна Федоровна послала его невесте образок в серебряной позолоченной ризе, невеста ей написала родственное письмо, и невестина мать тоже. После троицына дня была свадьба назначена. Все окружные барыни и барышни сбирались попировать у молодых; все Алексея Петровича поздравляли и на весь век ему счастья желали, все было весело и мирно; замечали, что даже все это время ни бурь, ни гроз не было. Только смутило раз Алексея Петровича вот что: отдал он назад колечко одной барышне, а барышня ему вместо всякого ответа прислала пулю. Да, свинцовую пулю, настоящую. — Как это принимать мне, тетенька? — спрашивал он у Анны Федоровны. — Да никак. Брось эту пулю, чего ты с ней носишься! — Я, право, не знаю, что все это значит… — Да ничего,— блажь, да и только. И правду, видно, блажь была; после эта барышня тоже была у молодых, и веселилась у них, и ужинала. В это самое время приехал к Анне Федоровне из Н-ского уезда знакомый, да с первых слов и говорит ей: — Ну, матушка Анна Федоровна, теперь мы с вами потягаемся. Смотрите, вы свою славу не потеряйте: едет к вам не молодая хозяйка, а восьмое чудо в свете. Анна Федоровна распрашивает, а гость рассказывает: — Эта молодая барыня так бабы печет, что с ней никто в мире не может сравниться. И особенно печет она одну ананасную бабу — точный ананас. — Дух ананасовый, я знаю,— сказала Анна Федоровна. — Какое! Ананас сам, своей особой! Если зажмурите глаза да в рот вам положить и спросить, что это? Вы скажете— ананас. — Ну, это вы городите! — сказала Анна Федоровна. — Вот сами увидите, вспомните мои слова. А то еще печет она тюлевую бабу — ну, матушка! Не мне, дураку, это рассказывать! Увидите сами лучше. Гость остался у Анны Федоровны обедать, за обедом шутил, смеялся, хвалил обед и спрашивал не раз Анну Федоровну, о чем она задумывается. — Я вот удивляюсь вам, как это вы-то никогда ни о чем не думаете, батюшка? — отвечала ему Анна Федоровна. — Оттого не думаю, Анна Федоровна, что мысли ни к чему не приведут, а только состарят, будь им пусто! Теперь с кем ни увижусь, все мне говорят: «Вы опять помолодели»,— а если бы я мыслями занимался… — Надо о душе своей подумать всякому,— перебила Анна Федоровна немножко запальчиво. «Видно, крепко она огорчилась тюлевой бабою»,— подумал он. Гость уехал, а Анна Федоровна осталась в задумчивости и тревоге. В этот день она ошиблась ключами, ни слова не вымолвила об Алексее Петровиче, ни об его невесте, ни о свадьбе и внучку свою приласкала как-то рассеянно. А между тем Алексей Петрович уехал венчаться; через неделю его ждали с молодою женою в Саковку. Прошла неделя. Анна Федоровна все была задумчива; то она говорила: «Как это время бежит быстро!» — то говорила, что время тянется долго. Приехали молодые в Саковку, Анна Федоровна услышала это и побледнела. Она строго выговорила внучке за ее радость и прыганье при этой вести. Анна Федоровна была в тот день наряжена, как в большой праздник, но была бледна и встревожена; она не сидела, а все ходила по комнатам, останавливала внучку за малейшую резвость и заставляла ее смирно сидеть. Так прошло утро. Наконец молодые приехали. Вошел Алексей Петрович и ввел молодую жену,— ах, что это была за красавица! Свежая, румяная, статная, глаза карие, большие, светятся, как свечки, и такие живые, быстрые, и такие веселые! Зеленое шелковое платье так и шумит; в ушах золотые серьги, и так славно вьются темные волосы на белых височках! Вовсе была не застенчива, а разговорчива и приветливая. Сейчас заговорила с Анной Федоровной, приласкала Вареньку. А Анна Федоровна была сама не своя. Где ее всегдашняя обходительность? Где ее участливость? Хотя она говорила молодой ласковые слова, но во взгляде у нее была только тревога, в лице печаль, голос неровный. Молодые у нее обедали. За обедом все беспокоило Анну Федоровну, все ей казалось или не доварено, или пережарено; она говорила очень мало, потчевала грустно. На что Варенька ветреница, а и та заметила, что бабушка сама не своя. Алексей Петрович не заметил — он в сторону не глядел, а глядел только в женины глаза. Когда молодые возвращались домой, молодая и говорит: — Мне твоя тетушка понравилась, Алеша; только что она такая печальная? — Нет, она веселая. — Где же веселая, Алеша? Точно с похорон воротилась сейчас! И все по сторонам оглядывается, будто пожара ждет. — Это тебе так показалось, Глаша. — Вот еще, показалось! Разве я маленькая? — А может, сегодня с ней что-нибудь случилось. Да бог с нею! Они заговорили о другом. Через день после этого Анна Федоровна с Варенькой поехала к молодым. Варенька была радехонька, вертелась в коляске и тараторила, как заведенная. Анна Федоровна молчала и глядела все в одну сторону, на мелькающие поля. Молодые встретили их на крыльце, и гак весело и радостно встретили! Просили обедать — Анна Федоровна согласилась. Дома молодая была еще милее: резвая, игривая, как котенок, ласковая, живая. Она и по саду побегала с Варенькой, и пела, и Анну Федоровну обняла, и на органе играла. Алексей Петрович не мог на нее наглядеться; чуть она отходила, он ее кликал и беспрестанно целовал у нее руки. — Полно, Алеша! Какой ты скучный! — говорила молодая. — А уговор, Глаша? — напоминал Алексей Петрович.— У нас уговор, тетенька,— говорил он Анне Федоровне,— такой уговор, что если я в час не успею поцеловать у ней ручек сто раз, так в следующий час имею право целовать их хоть тысячу раз. Анна Федоровна слушала, а ни слова в ответ, ни улыбки, даже не взглянула ни разу,— глаза в землю у ней опущены. Ни о чем она не расспросила молодых, ничего у них не похвалила, а у них было очень хорошо. Дом большой, светлый, отделан и убран заново, все как с иголочки; под окнами у них цвели розаны, белая акация, сирень… И день этот выдался чудесный — ясный, жаркий. Дом стоял на горе; по горе сад старый, густой; под горою река гремела по камням. Да ничто, ничто не веселило Анну Федоровну. Заметил даже Алексей Петрович и спросил у ней: — Что с вами, тетенька? Анна Федоровна печально ему улыбнулась и ответила: — Поживи-ка с мое, Алеша, узнаешь! — Так отчего ж вы невеселы? Отчего невеселы? — пристал к ней Алексей Петрович. — Где ж мне на старости лет так веселиться, как вам, молодым. Когда-то веселилась и я, теперь вы мое место заступаете, а мне уж умирать пора! Такого мрачного ответа молодые не ожидали: они на время умолкли; потом опять пробовали тетеньку развеселить, да никак не удалось им, и они перестали хлопотать. Сели обедать. Анне Федоровне в каждом кушанье слышался ананасовый дух; все ей казалось приготовлено как-то особенно. Но не хотела она спрашивать, да не выдержала, спросила: — Что, у вас теперь новый повар? — Нет, прежний,— отвечал Алексей Петрович.— А что, обед лучше, чем бывало? Это вот кто хозяйничает. Он на жену показал. — Я слышала, что вы, Глафира Ивановна, большая хозяйка,— сказала Анна Федоровна. — Ах, какая хозяйка! — вскрикнул Алексей Петрович.— Она и вам даже не уступит, тетенька. Глафира Ивановна смеялась. — Она такие пирожки сочиняет, такие подливки, что ум за разум заходит… Расскажи-ка, Глаша, какие ты вчера пирожки сочинила? — Вот еще! Есть что рассказывать! — Расскажи, Глаша! Расскажи тетеньке! Анне Федоровне точно холодная иголочка входила в сердце. — Да зачем же? — промолвила она.— Не принуждай к этому Глафиру Ивановну. — Тетенька,— сказала Глафира Ивановна,— зачем вы меня Ивановной зовете? Он — Алеша (она кивнула на мужа), так я — Глаша. Анна Федоровна вдохнула, поглядела сперва в левую, а потом в правую сторону, а потом опять опустила глаза в землю. — Вы меня Глашей зовите, тетенька,— просила ее Глафира Ивановна. — Нет, Глафира Ивановна, это невозможно. — Да отчего же, тетенька? — Да так, Глафира Ивановна. — Пожалуйста, тетенька! Алеша, проси. Что ты все только глядишь! Лучше попроси тетеньку. — Тетенька! Зовите Глашу Глашей,— стал просить Алексей Петрович. — Нет, Алеша, не могу я так Глафиру Ивановну звать. Глафира Ивановна немножко вспыхнула, немножко отодвинулась и замолчала. — А помнишь,— сказал ей Алексей Петрович,— помнишь, как я тебя звал Глафирой Ивановной? Громко, бывало, говорю: Глафира Ивановна, а в уме: Глаша! Глаша! Глаша! Она засмеялась, и стали вспоминать то, другое… Анна Федоровна рано уехала домой; как ее ни упрашивали остаться ночевать или хоть остаться ужинать — Анна Федоровна не уступила просьбам и уехала. Как затосковала с той поры Анна Федоровна, так больше и не развеселилась. Бывало, у нее лучшее время в году, когда на зиму запасы заготовляются; каждая неделя что-нибудь новое; сварят варенье,— пойдет сушенье плодов, соленья разные, маринованье,— ах какая беготня тогда, какой шум, говор, как все смелы тогда! Знают, что барыня не разгневается ничем: хоть при ней подерись, так простит. Она сидит в кресле, распоряжается, приказывает и на все глядит светло и снисходительно; лицо у нее спокойное и довольное. А в этот год Анна Федоровна хозяйничала с тревогою, все было не по ней, ничем ей угодить нельзя; она даже никогда не попробует приготовленья, едва глянет и поскорей прячет в кладовую, точно легче ей, как с глаз долой. Она больше теперь сидит в уголке, а не под окном, побрякивает ключами и подпевает какую-то грустную-прегрустную песенку. Приедет ли кто навестить ее, она не разговорчива, как прежде, вздыхает, едва слушает, а если изредка разговорится, так все о молодежи, и с огорчением говорит, что за молодежь нынче стала — заносчива да смела, все умеет да все знает. Она уж и о Вареньке своей не говорила, как прежде: «Пристрою свою Вареньку, да ее счастьем утешаться буду», а говорила так: «Кто знает, что случится? У горя много дорог, по какой-нибудь придет и посетит». Никуда почти не ездила, праздников не праздновала зваными обедами; Варенька скучала, а соседи дивились, думали и предполагали, что бы это значило! Зато — что за житье было в Саковке! Как там хозяйничали весело! Глафира Ивановна заставляет мужа ягоды чистить, грибы перебирать; он у нее ложку с сиропом студит на льду; он у нее коробочки из бумаги делает на пирожное, и когда он постарается, как превосходно все сделает! А иногда Алексей Петрович разленится, жалуется, что его изморили работой, просится отдохнуть. Глафира Ивановна не отпускает, велит работать — сколько смеху у них, сколько утехи! И так им было хорошо, что даже на погоду они жаловались только из приличия; приедет кто-нибудь из соседей да плачется на дожди, ну, и они скажут: «Экая погода, в самом деле!» Им и соседей не надо было; правда, они говорили между собой, как вот весело будет на рождестве, когда они зададут пир, или на Новый год сколько гостей к ним наедет; да это их больше привлекало в будущем, а приезжал кто в настоящем, так Глафира Ивановна носик морщила и говорила мужу: «Когда б не засиделись!» — Ты, пожалуйста, не зови обедать,— предостерегал Алексей Петрович,— так притворись, будто совсем забыла об обеде. И оба шли встречать гостя. Правда и то, что после они с гостем и разговорятся, и обедать пригласят, и ночевать оставят, и гость их не стесняет, гость им приятен, и жалко его отпускать, а все-таки, как он уедет, они безмерно рады, что одни. К ним ездили соседи часто, одна Анна Федоровна только не учащала. Глафира Ивановна это заметила: — Отчего это тетенька не хочет к нам ездить, Алеша? — говорила она Алексею Петровичу. — Отчего же ей не хотеть, Глаша? — спрашивал Алексей Петрович. — Я не могу понять, Алеша. — И я не понимаю, Глашенька. Отчего бы это, в самом деле? Приедут они к Анне Федоровне, их приезд ее не радует; станут ее расспрашивать, что с нею, расспросы их Анне Федоровне, видимо, неприятны. Недаром у соседей чутье тонкое, недаром глаза зрячие — соседи этого не пропустили. Пошли догадки да толки, разнеслись разные слухи. Сборища сделались чаще, разговоры живее. Из слухов больше всех принялся один, вот какой: говорили, что вышла ссора у Анны Федоровны с Глафирой Ивановной за наш уезд, что Глафира Ивановна наш уезд очень порочила, а Анна Федоровна ей этого не спустила,— слово за слово, слово за слово — и поссорились. Анна Федоровна уехала домой, не простившись; Глафира Ивановна тогда струсила и пожаловала к ней мириться. На словах они и помирились, но в душе еще пуще враждовали. Когда это рассказывали, то пожилые помещики вставали со своих мест, закладывали руки в карманы, начинали ходить по комнате и говорили с волненьем: «Да, Анна Федоровна благородная старушка, честь ей и слава, не выдала родного уезда!» Помещицы, особенно молодые, очень смеялись над Глафирой Ивановной и говорили: «Надо вообразить, как заставила Анна Федоровна эту красавицу замолчать! Нет, это надо вообразить!» Паничи перестали хвалить красоту Глафиры Ивановны, панночки опять стали сердечно говорить с паничами и только изредка упрекали кротко: «А вы еще прокричали ее красавицей!» — на что паничи ничего не отвечали, а притворялись глухими, или вздыхали, или нежней глядели. К Анне Федоровне каждый день кто-нибудь да наведается; садятся близко, берут ее за обе руки, глядят ей в глаза с участьем и спрашивают об ее здоровье; заводят речь о Глафире Ивановне, о своем уезде или вообще о людях и о людской злобе. Иные просто входили и говорили: — Анна Федоровна! Я ваш давний друг, я все знаю, что вы потерпели, я знаю вашу доброту и ваше благородство, откройтесь вы мне во всем, как верному другу! Но Анна Федоровна отвечала: — Ничего, ничего, право, ничего; я и не знаю, не ведаю, о чем вы мне намекаете. Анна Федоровна смущалась, еще больше опечаливалась, и ничего нельзя было добиться, ничего нельзя было выпытать. За это к ней охладели и толковать стали: какая Анна Федоровна странная, непонятная,— потом на нее рассердились, и стали носиться слухи, что не без греха и сама Анна Федоровна. Некоторые сердца обратились к Глафире Ивановне; кое-кто даже предостерегал ее, чтобы она ни в чем тетке не доверялась и чтобы на родственную любовь ее никогда не надеялась… Глафиру Ивановну это очень волновало. Она уже теперь не морщилась, когда приезжал гость или гостья, а нетерпеливо ждала этого приезда, бежала навстречу, вела в гостиную, усаживала, и тотчас заходил разговор об Анне Федоровне. Анну Федоровну трудно было вызвать на откровенность, а Глафиру Ивановну и вызывать было не надо: при одном имени Анны Федоровны она вспыхивала, как порох от огня, удивлялась, негодовала… Уезжал вестовщик или вестовщица, Глафира Ивановна повторяла слышанные новые вести, советовалась с мужем, что ей делать, сердилась на Анну Федоровну; часто доходило до слез. Алексей Петрович ходил около нее, становился перед нею на колени, уговаривал, и сам чуть не плакал. — Мы ездить к ней больше не будем, Глаша,— говорил Алексей Петрович,— не хочу я ее и видеть! — Нет, Алеша, нет! Мы поедем к ней. Я хочу ее видеть, я хочу посмотреть, как она меня встречать будет, как заговорит со мной! Поедем завтра к ней! Нет, лучше сегодня! — Глашенька, бесценная! — Поедем, Алеша. Поедем непременно! Глафира Ивановна схватывала колокольчик, звонила на весь дом и приказывала заложить коляску. Она поспешно одевалась, торопила печального мужа, посылала людей одного за другим, чтобы скорей подавали лошадей, и они ехали к Анне Федоровне. Встречались, здравствовались. Анна Федоровна бледна, сердце у нее бьется; у Глафиры Ивановны сердце бьется и лицо пылает; у Алексея Петровича сердце бьется, и он в тоске смертной. Только одна Варенька спокойна была и скучала: никто с нею слова не скажет, всем не до нее; она уходила из гостиной. Анна Федоровна и Глафира Ивановна с мужем сидели и вели разговоры о посторонних вещах,— сидели пять, шесть часов сряду,— разговоры были отрывистые, у всех голос дрожал; ни до варенья, ни до печенья никто не дотрагивался, пили только воду целыми, полными стаканами. Потом прощались и расставались. Надо было платить за посещение посещением — и Анна Федоровна ехала в Саковку. И опять они вместе несколько часов, и опять сердца бьются… — Ах, боже мой, за что же все это? За что? — часто вскрикивала Глафира Ивановна. — За что такое несчастье, боже мой? — жаловался Алексей Петрович. Анна Федоровна тоже к богу взывала. А между тем страшный час подходил-подходил… Подходила святая неделя. Хорошие хозяйки еще на маслянице покупают муку и сушат,— надо, чтобы мука была легка и суха. С одною этою мукою сколько забот да беспокойств; а в этот год было просто несчастие; два главные купца в городе, евреи, закрыли лавки,— один погорел, а у другого дед умер, а по их закону, если кто в доме умрет, так торговать нельзя прежде положенного срока после смерти. У других евреев мука была нехороша. Все ждали, пока откроет лавку Мошка. Какое волненье было! Какое нетерпенье! По разным дорогам ехали в город разные коляски, брички, нетычанки, пролетки; у всех хозяек лошади были измучены, сами хозяйки исхудали. Анна Федоровна поселилась в городе. Она туда переехала еще на маслянице, наняла себе домик недалеко от базара; ходила в церковь, молилась богу, в гостях не бывала, а только часто видалась со своим кумом. Кум ее был городничим. Мошкина лавка открылась на третьей неделе поста,— все туда бросились; между хозяйками вышли бесчисленные ссоры, и на муку поднялись неслыханные цены. В один день всю муку раскупили. Везут муку домой, и вдруг дома видят и чувствуют, что мука нехороша! Непостижимо было, как это все прокупились: кажется, не первый раз покупали, и толк, кажется, знали, и на язык брали пробовать, и на руке подбрасывали, и все-таки ошиблись. «Видно, бог за какие-нибудь грехи попутал»,— говорили со вздохом. Но грехи грехами, а тут все напустились на Мошку, как он смел обмануть. Мошка уверял в своей невинности, божился, говорил о своей преданности, приводил примеры доверия к себе, да между прочим и скажи, что Анна Федоровна вдруг у него закупила больше двадцати пудов муки в первый же день, как он лавку открыл. Что было при этой вести! Как засверкали глаза! Какие восклицания посыпались! «Так вот кто услужил всем! Вот кто всем удружил!» Глафира Ивановна вместе с другими горевала и беспокоилась, что мука нехороша; но это горе и беспокойство было благо, если его сравнить с тем, что она почувствовала, когда до нее долетела весть, что Анна Федоровна закупила всю лучшую муку в городе. Что Анна Федоровна закупила лучшую, в этом никто не сомневался; для чего же бы ей закупать столько в самое дорогое время? Глафира Ивановна плакала и рыдала целый день. — Ты вообрази, Алеша! — говорила она мужу сквозь рыдания.— Вообрази, что эта мука ужасная! Вообрази, какие у нас будут бабы! Все осмеют нас на целую жизнь! Все это по милости тетеньки! Она нарочно закупила муку, из ненависти ко мне! — Тяжело, Глаша, досадно! Эх, все сердце у меня изныло,— отвечал Алексей Петрович неровным голосом. — А у нее, верно, чудесные бабы удадутся, Алеша! — простонет Глафира Ивановна. — Нет, Глашечка! Нет, этого быть не может! — вскрикивал Алексей Петрович с жаром.— Нет, нет, Глаша! Но еще большее огорчение ожидало Глафиру Ивановну. Она узнала, что некоторые барыни поехали было к Анне Федоровне с выговорами, а от Анны Федоровны воротились с мукою. Анна Федоровна на их упреки и укоры отвечала, что она муку закупила потому, что мука очень хороша и всегда в доме не лишняя… Когда ее попросили уступить, она уступила охотно, без всяких отговорок, каждой по пуду. К ней поехали тогда остальные за мукою — и остальным она не отказала, только прибавила, что уж больше она муки не может уступить, а оставалась без муки одна Глафира Ивановна. Знала Глафира Ивановна, что мука была закуплена назло ей, а все это последнее известие ее потрясло, и много еще она слез пролила; сильней заныло сердце у Алексея Петровича, и большая его грусть взяла и печаль. После отчаяния и слез явились у Глафиры Ивановны ее обычная находчивость, живость, предприимчивость и проворство. Она отправила нарочного к своей маменьке с письмом; описала все, что ее постигло; просила советов и муки немедленно. Она призвала свою ключницу и сказала ей: «Скачи сейчас в губернский город и привези мне муки; я дам тебе десять рублей, я дам тебе вольную, что хочешь дам! А без муки не ворочайся и на глаза мне не показывайся!» Ключница сейчас же помчалась на четверке лошадей. Глафира Ивановна была сама у Мошки: «Я дам тебе какую хочешь цену — достань мне муки». И Мошка куда-то исчез за мукою. Четвертая неделя поста была уже на исходе. В четверг на пятой неделе воротился Мошка с новою мукою. Мука была хороша, но сыра. В субботу верховой прискакал от маменьки. Маменька посылала муку и писала Глафире Ивановне, что если, по несчастью, бабы не удадутся, так не показывать виду, что не удались, а ехать к ней на праздники. Ключница приехала из губернского города во вторник на шестой неделе и тоже привезла муки. Муки было много, и муки хорошей, только вся она сыровата была. Глафира Ивановна не могла предаться судьбе с покорностью, она целые дни тревожилась, до упаду хлопотала, плакала, изнывала… А Алексей Петрович совсем захирел от этих страхов да беспокойств. Он клеил из бумаги формы для баб, со вздохом целовал руки у жены и совсем почти перестал говорить. Анна Федоровна сказывалась больною и нигде не бывала. Кто ее приезжал проведать, тот находил ее в комнате с закрытыми ставнями, в темноте; только горела лампада перед образами. Анна Федоровна сидела в кресле бледная и печальная; при громком слове она вздрагивала, при всяком шуме или стуке вскрикивала. Наступила страстная неделя. Тогда-то вот и приходит настоящее бедствие. Тогда замечают, весело ли поет канарейка; тогда ставят свечи угодникам и бледнеют и отчаиваются, если встретятся с монахом или со священником; тогда, боже сохрани, помянуть в доме лешего; тогда укрощают в себе гнев, а пуще всего избегают, чтобы не вырвалось какое проклятие. При таких хлопотах, заботах и тревогах кто с собою совладает? Трудно. Тогда, спохватившись, читают особенную молитву. Если так проходит эта неделя в безмятежные и спокойные года, как же прошла она в этот год в Журбовке и в Саковке? В светлое воскресенье день был теплый, совсем весенний; пахло березовыми почками, шумела полая вода и журчали ручейки с каждой горки. По небу носились весенние тучки, солнце светило не ярко, а тепло. Так еще солнце светило, что от него не хотелось спрятаться в тень, а хотелось под ним постоять и понежиться. В саковскую гостиную солнце било во все окна: посреди гостиной стоял стол, длинный-длинный стол, под тонкою белою скатертью, а на столе стояла баба… Как же эту бабу описывать? Не всякий может описать хорошо. «Она была круглая, большая-пребольшая, бледно-желтого, нежного цвета, а вышиною с трехлетнего рослого ребенка. Она легка, ужасно легка, верно, больше фунта не весит, а может, и меньше; тесто ее дырчатое, наподобие тюля; вкус ее сладкий, душистый и необыкновенный». Вот как описывалась эта баба в одном письме из А-ского уезда, и лучшего описания не нашлось. Теперь надо вообразить, что баба эта стоит на столе, а около стола ходят Глафира Ивановна и Алексей Петрович; что чехлы сняты с диванов и кресел, пунцовая обивка так и переливается на солнце, что на столе около бабы всякие печенья, разные жареные птицы, колбасы, ветчина, сыры, жареный барашек с миртовой веточкой в зубах и барашек из масла с голубым флагом, крашеные яйца, сливочные кремы, миндальные торты… Между всем этим расставлены букеты цветов и зелени в высоких фарфоровых вазах, вина, наливки и водки в бутылках и в графинах, фрукты в корзиночках, варенья и конфеты на хрустальных тарелочках… А Глафира Ивановна и Алексей Петрович ходят около стола. Боже мой, как хороша Глафира Ивановна в розовом платье! Какие у нее блистающие глаза! Какой живой румянец на щеках! Какая у нее улыбка! Как разодет Алексей Петрович и как надушен жасмином! Боже мой, как они оба веселы и счастливы! Боже мой, как они поглядывают на бабу, а потом друг на друга! Разговор у них только начинался словами, а велся улыбками да взглядами, и вдруг они оба задумывались,— знаете, как задумываются люди в счастии о прошедших бурях, с улыбкою на лице… — Ты понимаешь это, Алеша,— говорила Глафира Ивановна,— но все-таки ты этого не испытал сам… Я испытала!.. Как посадили ее в печь, я упала на колени; думала, что я не переживу! Упала и встать не могу… — Ох, Глашечка! Я ужасно рад,— говорил Алексей Петрович…— Посмотри, какова вышла! Нет, зайди-ка вот из уголка да взгляни, что? Заходили, глядели из уголка, потом шли — любовались издалека, из другой комнаты, потом опять из уголка. Начали съезжаться соседи с поздравлениями. Кто ни войдет, остановится в дверях, как вкопанный… потом восклицания, потом хвалы… А некоторые так просто терялись: тихо садились в уголок, подпирали голову рукою и говорили про себя: «Нет, это уже слишком!» У иных глаза разбегались, и они не знали, куда кинуться: то кидались к бабе, то к Глафире Ивановне, и только охали. Бабу называли чудом, дивом, Глафиру Ивановну розою, султаншею; а один помещик, который любил толковать о Магомете, назвал ее гурией. У Алексея Петровича спрашивали: «За что вам такое счастье, Алексей Петрович?» Шум и волненье были ужасные. Когда в Саковке все уже спало после торжества и трудов, у соседей мало кто глаза сомкнул; у них шли толки да разговоры. Сначала говорили дамы и мужчины, потом мужчины наконец умолкли, а дамы почти до свету не унимались, они укоряли, что мужчины рады увлекаться всем на свете, что мужчины выдают муху за слона, что подняли шум бог весть из чего и что не стоит об этом по-настоящему и слова говорить. На другой день праздника к Глафире Ивановне приехали дамы. Дамы всегда ездят только на второй день, но всегда считаются чином, богатством, летами, долгим замужеством, всем, чем можно,— теперь это было забыто и почти все приехали к Глафире Ивановне первые. Усидели дома только самые твердые и закаленные. Дамы входили в гостиную и бабы сначала не замечали, а заметивши, ни удивления, ни восторга не показывали. Иные говорили Глафире Ивановне: «А у вас, Глафира Ивановна, прекрасная баба!» — таким голосом, будто баба была самая ничтожная. Иные говорили: «Откровенно признаюсь, я не хозяйка,— не могу себя принести в жертву кухне,— я вот читаю разные книги…» Иные только прищуривались; иные только улыбались. Ни шуму, ни видимого волнения не было; напротив, дамы стали как-то небрежнее и холоднее. Они сидели и говорили о канвовых узорах, вспоминали прошлую зиму; казалось, они и думать забыли о тюлевой бабе… Но Глафира Ивановна была весела и счастлива; она сознавала, что за баба у нее стояла на столе, и знала, что за буря в душе у всех дам под видимым равнодушием. Между тем как дамы сидели у Глафиры Ивановны в гостиной и разговаривали небрежно, к Глафире Ивановне приехал знакомый из ее уезда, тот самый помещик, что первый смутил Анну Федоровну своими рассказами о тюлевой бабе. Он вошел в гостиную, остановился и глядел на бабу. Он глядел на нее как человек, видевший не раз чудо, глядел без удивления и без тревоги, а спокойно и с радостью. Потом он подошел к Глафире Ивановне, поцеловал у нее ручку и раскланялся с дамами. — Наслышался я о ваших бедствиях с мукою, Глафира Ивановна,— сказал гость,— а в вас не усомнился. Многие у нас усомнились, а я нет. Я всех успокаивал, матушка, я знал, на кого надеюсь! Глафира Ивановна улыбалась весело гостю и потчевала его. Дамы, смотря по нраву, иные тоже улыбались, иные глаза прищурили, иные стали перешептываться, иные спросили у гостя: «Как ваше здоровье, Петр Дмитрич?» Петр Дмитрич подошел к бабе, сказал: «Премилая!»,— а потом вышел на середину гостиной, посмотрел на всех и проговорил вполголоса: — Только вы этою бабою нанесли смертельный удар одной особе здешнего уезда. Глафира Ивановна засмеялась и просила сказать, кому же? Дамы вспыхнули и опять, смотря по нраву, кто стал улыбаться, кто щурить глаза, кто ахнул, кто вскрикнул, а некоторые встали и спросили Петра Дмитрича: — Петр Дмитрич, что вы под этим подразумеваете и кого? — Я не говорю про здесь присутствующих,— сказал Петр Дмитрич. — Это не ответ,— говорите прямо! Скажите, кого именно вы подразумевали? — загремело со всех сторон. — Да Петр Дмитрич скажет, конечно,— вкрадчиво зажужжали другие голоски.— Петр Дмитрич такой добрый! — А если вы меня да выдадите? — сказал Петр Дмитрич. — Как можно! Какое у вас обо мне мнение! — Клянусь, я как услышу, сейчас же забуду! — Вы можете быть уверены! — Скорей умру! — посыпались дамские уверения. — Нанесен удар Анне Федоровне Журбовской,— громко проговорил Петр Дмитрич.— Да-с. По мужу она вам родственница, Глафира Ивановна, а греха нечего таить! Глафира Ивановна вся побледнела. — Рассказывайте! Рассказывайте! — зашумели дамы.— Садитесь и рассказывайте, Петр Дмитрич! Петра Дмитрича усадили. Дамы тоже уселись, сложили ручки, вытянули шейки и навострили ушки. Иные, впрочем, глядели и сидели важно. Глафира Ивановна стала около Петра Дмитрича. Она ему ничего не сказала, стояла и только в лице менялась. — Я приезжал в ваш уезд по делу, недели за три до Глафиры Ивановниной свадьбы, и заехал тогда на минутку к Анне Федоровне. Знаю, какая она хозяйка и какую страсть имеет к печению баб… Дамы улыбнулись. — Вот я и говорю ей, что ваша, мол, будущая родня, Глафира Ивановна, такие бабы печет, каких еще свет не видывал!— Анна Федоровна мне не верит, спорит со мной. Я ей описывал, описывал да и спрашиваю: а знаете ли вы, Анна Федоровна, что такое тюлевая баба? Анна Федоровна как взвизгнет: «Воды мне! Воды! Я умираю!» До смерти меня перепугала. Тут ее водою опрыскали, спирты разные давали нюхать, едва пришла в себя… Ну, а чувства свои все-таки скрыть хочет, просит меня у нее отобедать. Сели мы за стол, я есть ничего не могу, такая она сидит передо мной отчаянная… Так я голодный и уехал… Делами я был тогда по горло завален, а тут еще одна сестра замуж шла, другая сестра имение покупала, все время у меня прошло в разъездах да в хлопотах до великого поста; на четвертой неделе поста я воротился домой и отовсюду слышу о вашем бедствии с мукою… Приехал бы, матушка, и раньше, да страшная распутица была, а только спала немножко полая вода, видите, я и тут; даже у многих родных не побывал, спешил. По дороге заезжаю к Анне Федоровне, гляжу кругом да соображаю: каковы бабы вышли? — Как это вы сообразить можете? — спросили две дамы. — Очень легко-с. Если бабы где удались, так люди там веселы, разряжены, по двору бегают собаки, хозяйка из окна глядит… А не удались бабы, то во дворе пусто, всякое животное избито и прячется, люди угрюмы, хозяйке нездоровится… — Какие пустяки! — заспорили многие дамы.— Какие пустяки! — Вот я приезжаю и вижу, что бабы, кажется, удались. Вхожу в дом, везде накурено благовонными порошками, в зале две новые канарейки поют: знаете, все уж подведено так, чтобы человека обольстить; стол под тончайшей скатертью, и на столе всякая всячина… и бабы возвышаются… изрядные бабы… Встречает меня Анна Федоровна, разряжена и довольна, но беспокойна; подводит меня к столу, потчует… Я у нее и спроси: а что ваши родные, Анна Федоровна? Что Глафира Ивановна да Алексей Петрович, как поживают? Спросил, сударыня, да и не рад был: чуть меня Анна Федоровна не умертвила… — Что же она говорила? — спросила Глафира Ивановна, преодолевая свое волненье. — Что же было между вами? — спросили дамы.— Что? — Ни словами рассказать, ни пером описать! — отвечал Петр Дмитрич. — Ну, хотя одно ее слово передайте,— сказала опять Глафира Ивановна. — Нет! Нет! Передайте все, все, все, все! — зажужжали дамы. — Невозможно передать! Невозможно! — говорил Петр Дмитрии. — Повторите ее слова! — Да что слова! Не в словах дело! Анна Федоровна, вы знаете, женщина тонкая, ее на словах трудно поймать… Она глядела, сударыни, глядела так, что слов не надобно… Глядит, глядит на меня и приближается, приближается ко мне, точно братья-разбойники… знаете, там, у Пушкина… — Да что ж говорила она? Ведь что-нибудь она вам да говорила! — Имел честь и удовольствие доложить вам, что женщина она тонкая и ее на словах не поймаешь. Вскрикнула она: «А чтоб тебе добра не было вовеки!» — «Кому, Анна Федоровна?» — спрашиваю. «Да это,— говорит,— я об стол зашиблась, так на стол так сказала».— И сейчас же стала креститься и молитву читать. «Лукавый,— говорит,— попутал, грешные слова произношу». — Однако пора ехать,— сказали некоторые дамы. — Ах, ах! Давно, давно пора! — вскрикнули другие.— Засиделись мы у вас ужасно, Глафира Ивановна. Да и вас задержали, ведь вам тоже надо ехать. — Да, я поеду тоже,— ответила Глафира Ивановна,— только дождусь мужа. — Приезжайте-ка вы к Анне Федоровне,— сказала одна веселая дама,— приезжайте, мой ангел, от души натешимся! — Да, приезжайте, Глафира Ивановна, приезжайте! — подхватили остальные дамы.— Вы приедете, как будто вы ничего не знаете… Мы вас там будем ждать; обещаетесь нам, что приедете? Глафира Ивановна обещалась, и все дамы от нее уехали. Глафира Ивановна стала быстро ходить взад и вперед по гостиной, а Петр Дмитрич ходил за ней; потом Петр Дмитрич остановился и начал: — Экие чечетки эти дамы, а ведь преехидные! Глафира Ивановна ничего не отвечала и, кажется, слов Петра Дмитрича не слыхала; она ходила все быстрей и быстрей; видно было, что мысли у нее роились, и что все ее чувства волновались. — Не правда ли, Глафира Ивановна, что они преехидные? — опять сказал ей вслед Петр Дмитрич. — Да, да! — ответила Глафира Ивановна. И все носилась по гостиной. — Если о них вам рассказать, Глафира Ивановна… Ведь я о каждой могу рассказать… Вот, например, хоть бы о Словчевской… Знаете ли вы, что эта Словчевская говорила? «Глафира Ивановна совсем нехороша! У нее даже одна нога короче, а другая длиннее; только что она это искусством от людей скрывает…» Глафира Ивановна вспыхнула и вдруг остановилась. — Какая лгунья эта Словчевская! — сказала она. — Потом Словчевская говорила, что у вас все личико в веснушках ужасных, Глафира Ивановна, и что вы без притираний жить не можете! И поверите ли? Даже у нас все стали вас подозревать, а здесь и подавно обрадовались до смерти. Глафира Ивановна опять остановилась. — Злым языкам всегда верят, Глафира Ивановна… Очень злые есть языки, а впрочем, бывают и большие несчастья,— могло и с вами несчастье случиться, могли вы прекрасный цвет лица потерять, могли тоже как-нибудь оступиться и ножки себе повредить… И Петр Дмитрич умолк; он стал глядеть на Глафиру Ивановну так пристально и печально, точно с ней случилось такое несчастие. — Многие об вас очень жалеют, Глафира Ивановна… Тут Глафира Ивановна его перебила, Глафира Ивановна заговорила… Часа через два Петр Дмитрич простился с Глафирой Ивановной и уехал. Ехавши, он все сам себе улыбался, а после часто говорил своим знакомым: «У Глафиры Ивановны не одна стрелочка в сердце в тот день засела!» Глафира Ивановна надела свое лучшее платье. Какие чудесные были на ней башмачки! Глафира Ивановна не один раз посмотрела на свои ножки и не один раз погляделась в зеркало, не один раз подходила к тюлевой бабе, не один раз Глафира Ивановна задумывалась, не один раз улыбалась и хмурилась,— и нетерпеливо ждала Алексея Петровича. Алексей Петрович приехал домой весел и радостен. — Глаша! — кричал он еще со двора Глафире Ивановне.— Все бабы я видел,— все ничтожные, Глашенька, все до одной!.. Только у тетеньки не видал, да без сомненья — тоже… Глафира Ивановна быстро пересказала мужу, что слышала от Петра Дмитрича о тетке и о Словчевской. Алексей Петрович ужасно вспылил, стал вскрикивать и грозиться: — Нет, Глаша, нет, это ни на что не похоже! Я им отплачу! Меня Словчевская узнает!.. Нет, Глаша, я этого не спущу! — Поедем к тетеньке, Алеша,— сказала Глафира Ивановна,— пора. — Лучше совсем не ездить туда, Глаша. Зачем ездить? Только чтоб сердце замирало? — Поедем, Алеша. Поедем, я хочу. Им подали коляску, и они поехали к Анне Федоровне. Дорогою они молчали. Глафира Ивановна думала и волновалась. Алексей Петрович пересердился и притих; так они доехали до Журбовки. Барский двор был заставлен экипажами, дам была полна гостиная; все они ждали Глафиру Ивановну. Глафира Ивановна вошла в гостиную словно ослепленная и ошеломленная, голова у нее кружилась и в глазах темнело. Дамы протягивали ей руки, вскрикивали, говорили,— она никому ничего не отвечала. Анна Федоровна встретила ее, и они похристосовались. Губы у обеих были холодные. Анна Федоровна проговорила что-то чуть слышно, а у Глафиры Ивановны вовсе не стало голосу ей ответить. Глафира Ивановна села на диван, как раз против праздничного стола. Тут она немножко пришла в себя… Бабы у Анны Федоровны были хороши, но с тюлевой бабой их сравнить было нельзя. — Она нас встретила такая веселая,— шептали дамы Глафире Ивановне справа и слева,— потчевала нас, смеялась, а мы стали о вашей тюлевой бабе говорить, вдруг она до того изменилась в лице, что мы перепугались, а тут вы приехали — она уж и совсем потерялась… И вправду Анна Федоровна была как потерянная. Она ни слова не говорила, а только всех потчевала и на всех глядела пристальными глазами. Дамы все ждали, что же выйдет, и все ничего не выходило, а уж вечерело. Напрасно они всячески вызывали, напрасно раздражали и намеками и улыбками, Анна Федоровна и Глафира Ивановна точно не слыхали и не видали, что вокруг них творится,— ничего не выходило и не вышло. Дамы ждали и надеялись до тех пор, пока Анна Федоровна на все вопросы стала отвечать, что чувствует сильные боли в голове. Тогда все встали и уехали. Уехали рассерженные и огорченные. Уехала и Глафира Ивановна с мужем домой… На другой день в Саковке поднялись до свету. Ночью не спалось, головам было тяжело, но ни Глафира Ивановна, ни Алексей Петрович не жаловались, а только будто бессознательно брались за голову. Было не до головы, не до жалоб теперь. — Как думаешь, Алеша,— говорила Глафира Ивановна мужу — она приедет сегодня к нам? — Не приедет, Глаша. Какая ей радость ехать! На ее месте никто не поедет. — А я бы непременно поехала. Она приедет к нам, Алеша… Помяни мое слово, приедет… — Ах, чем все это кончится и когда кончится! Душа не на месте… — Да чего ж ты боишься, Алеша? К чему такое нетерпение! Алексей Петрович стал ходить по комнате, опустивши голову, а Глафира Ивановна села у окна. Было тогда шесть часов утра. День еще не разгулялся, и было очень свежо. Перед окнами бил крыльями и пел красный петух; кто-то невидимый громко кашлял с приговоркою: «Ах, боже мой!» На реке сидели белые гуси, завернувши головы под крылья, и за рекой село проснулось: там голоса перекликались, слышался стук колес, видно было, как нагибались колодезные шесты и как люди выходили из белых хат, стояли или спешили по улицам, и как над каждой хатой вился дымок. Глафира Ивановна сидела у окна, Алексей Петрович шагал по комнате, а часы шли. Время от времени Глафира Ивановна вставала и подходила к тюлевой бабе; за Глафирой Ивановной подходил Алексей Петрович: постоят и повеселеют, и опять Глафира Ивановна у окна сядет, а Алексей Петрович шагать по комнате начнет. Глафира Ивановна угадала, а Алексей Петрович ошибся: скоро после полудня показалась коляска Анны Федоровны за рекой, на горе. Глафира Ивановна вскочила с кресла. — Едет! Едет! — вскрикнула она.— Я говорила тебе, Алеша! Алексей Петрович остановился среди комнаты и проговорил: — Что же теперь, Глаша? — Пойдем встречать… не показывай виду… будь весел… будь небрежней…— учила его Глафира Ивановна. Голос у нее прерывался, она металась кругом стола и переставляла с места на место яства. Но коляска у крыльца. Глафира Ивановна с пылающими щеками тихими шагами вышла встречать Анну Федоровну; за Глафирой Ивановной держался смирно Алексей Петрович. Анна Федоровна вошла и села. Глаза ее обратились сейчас же на стол, она увидала тюлевую бабу… Глафира Ивановна начала весело говорить о празднике; какой хороший праздник в этом году, как тепло и сухо; Анна Федоровна ни слова ей не отвечала и глядела на бабу. Глафира Ивановна стала потчевать; она поднесла Анне Федоровне ломтик тюлевой бабы. Анна Федоровна дрожащей рукой взяла тарелку и долго перед собой держала, пока попробовала ломтик. Потом она переменилась в лице, Глафира Ивановна взяла у ней из рук пустую тарелку и спросила: «Как вам нравится, тетенька?» Но Анна Федоровна не ответила и сидела, как деревянная, уставив глаза в землю. Жалко было видеть ее. У Глафиры Ивановны было сердце отходчивое, к тому ж она свое доказала, она победила; ей стало жалко Анну Федоровну; она взглянула на мужа,— у мужа были слезы на глазах, и он глядел на нее, точно упрашивал… Глафира Ивановна подошла к Анне Федоровне поближе и сказала ей ласково: — Тетенька, успокойтесь! За женой бросился к тетке Алексей Петрович, схватил ее за руку: — Тетенька, нам самим жалко… — Нечего жалеть! — вдруг проговорила Анна Федоровна.— Я ни о чем не жалею! Она вырвала свою руку у Алексея Петровича, встала и быстро вышла на крыльцо, с крыльца крикнула своему кучеру подавать коляску и приказала ехать в город. Кучер думал, что ослышался, и поехал по дороге домой. — В город, к куму! Скорей! — крикнула Анна Федоровна. Кучер обернулся, поглядел на нее, потом повернул на дорогу, что шла в город. Глафира Ивановна и Алексей Петрович остались, как громом пораженные. Первая пришла в себя Глафира Ивановна, раскричалась и залилась слезами. — Ах, Алеша, Алеша! Какая это ужасная женщина! — А мне еще так жалко ее стало! — пенял сам на себя Алексей Петрович.— Это ужас! — Я ее уговаривала! Это нам непростительно! Непростительно! — вскрикивала Глафира Ивановна. . Они то на себя пеняли за мягкосердие, то судили Анну Федоровну, то жаловались на обиды, на коварство, и вдруг Глафира Ивановна вскрикивала: — А все-таки чей верх? — А все-таки наш верх! — вскрикивал Алексей Петрович. На душе у них отлегало… А между тем Анна Федоровна шибко ехала и приехала в город прямо под крыльцо серого деревянного дома, в восемь окон на улицу, с зелеными ставнями. Крыша была красная, тесовая, с двумя высокими белыми трубами, а на трубах петушки. Когда Анна Федоровна приехала, ветерок был небольшой, и петушки едва повертывались, едва скрипели. Около крыльца сидел старый мрачный солдат и шил смушевую шапку. Увидавши коляску, он подошел поспешно, отворил дверцы, высадил Анну Федоровну,— при этом он вместо поклона кучеру моргнул, а кучер на его морганье приподнял шапку,— потом он отворил Анне Федоровне дверь в комнаты. Анна Федоровна быстро прошла четыре первые комнаты. Эти комнаты были одна в одну совершенно одинаковы: просторные, высокие, с белыми стенами; у стен стулья на тоненьких ножках, плотно друг к дружке; посередь комнаты стоял круглый стол, посередь потолка висела клетка с птичками. Везде сильно пахло смолой и крепким табаком. Пятая комната была больше всех, обита желтыми обоями; тут стояли два стола на вытянутых ножках и диван с высокой спинкой, с круглыми ручками, подбоченившийся, точно хвастливый военный человек; на диване вышитые подушки; на потолке висела клетка с горлицей; на одном столе лежало житие и псалтырь, а на другом стояли новые ботфорты. Из этой комнаты в другую двери были полузатворены, и оттуда выходил дым клубом. Анна Федоровна вошла в желтую комнату и кликнула: — Кум! Кум, где вы? Кум, выходите! — А, кума пожаловала! — отвечали громким басом.— Милости просим! К Анне Федоровне вышел городничий в пестром халате, с длинным чубуком в руках. Он был высокого роста. Глаза у него большие, голубые, взгляд быстрый и строгий, точно этот взгляд везде искал подчиненного; лоб маленький, узкий, да и тот почти весь зарос густыми черными бровями. Еще больше и черней бровей были усы; из-под усов иногда видны были красные губы и белые, совсем крепкие зубы; всердцах городничий страшно скрежетал зубами, а жесткие волосы с проседью надо было насильно приглаживать и в спокойном состоянии духа. Говорили, что нрав у городничего был упрямый, задорный и пылкий, а, впрочем, городничий был услужлив и добродушен. Он был охотник до птиц, ловил их сам и скупал у других, а потом переучивал жить на свой лад и для этого сажал синиц в одну клетку с чижами и наблюдал, чтобы они жили мирно; испытывал, может ли горлица прожить без пары, а кобчик без мяса, на воде и каше, и спорил, что все птицы любят табачный дух, когда с ним освоятся. Он терпеть не мог евреев и всячески им допекал: «Потому что я христианин»,— говаривал он; часто ходил в церковь и подтягивал дьячкам; любил у себя гостей принимать, и у него была привычка в чем-нибудь всегда извиняться, а вслед за тем оговаривать свои извинения. Только он в двери, Анна Федоровна что-то заговорила, но он покрыл ее голос своим басом: — Милости просим, кумушка, милости просим! Извините, что я в халате, а впрочем, я всегда почти в халате, вечерком даже и по городу хожу. Садитесь, кумушка, чем вас потчевать прикажете? Вы извините, что у меня ботфорты на столе, а впрочем, это новые ботфорты и вы не барышня, вам нечего стыдиться. Как только умолк городничий, поднялся голос Анны Федоровны, голос хотя дребезжащий, но громкий и раздраженный. — Если вы мне друг, если вы мне кум, если в вас есть божеская искра, защитите меня! Меня обманул жид Мошка… Городничий сидел, слушал хотя с удивлением, а спокойно, но только Анна Федоровна упомянула жида Мошку, городничий подпрыгнул, словно его змея ужалила, и закричал изо всей силы: — Михайло! Михайло! Где десятские? Привести ко мне сейчас жида Мошку, живого или мертвого! На крик вошел Михайло, тот самый солдат, что шил у крыльца смушевую шапку, и спросил: «Что угодно?» Городничий затопал ногами. — Мошку мне! Мошку! Сейчас Мошку! Вяжите его и ведите ко мне! Михайло ушел. Анна Федоровна, видя, какое участие принял кум в ее горе, стала плакать и рассказывать. — Я вам расскажу, кум,— говорила она,— я вам расскажу, что этот Мошка… — Да не надо и рассказывать,— прервал городничий,— я и так знаю, что все они негодяи. — А я вам расскажу, кум,— настаивала Анна Федоровна.— Я, видите, на третьей неделе поста купила у Мошки двадцать пудов муки за чистые деньги… И Мошка божился, что продал мне самую лучшую муку… и я сама обыскала всю его лавку,— муки не было… а потом он вдруг продает муку… а я знаю, что подвозу не было… значит, он утаил… обманул меня… Двое десятских ввели Мошку. Мошка был молодой и красивый человек: глаза темные, как черносливы, и черные волосы вились, нос с горбиком, а лицо белое. Когда его ввели, он побледнел, как смерть, от испуга, и во все глаза смотрел на городничего. Городничий смотрел на Мошку и усмехался. Усмешка была очень свирепая. — Добро пожаловать, господин христопродавец! — сказал городничий.— Мне желается с тобой словцо перемолвить. — Я ни в чем не виноват,— проговорил Мошка. — Не виноват! — вскрикнула Анна Федоровна.— А ты бож… Городнический бас все заглушил… — Ведите его в полицию! Мошку повели. Мошка хотел что-то говорить, городничий велел десятникам закрыть ему рот… Только вывели Мошку на крыльцо, к нему бросилась молодая, больная на вид женщина, его жена. Десятские ее отстранили и повели Мошку дальше; она, пошатываясь, но быстро, пошла за ними следом; слезы у ней лились в три ручья, она стонала и ломала руки. Городничий крикнул из окна Михайле: — Гони ее! Михайло ее погнал… Городничий велел подавать самовар и послал звать на чай приходского священника и отставного ротмистра с женою. — Устроим мы, кумушка, пир,— сказал он Анне Федоровне.— За угощенье извините: чем богаты, тем и рады, а впрочем, не о хлебе едином жив человек… Но Анна Федоровна не осталась на чай у кума; как он ее ни упрашивал, она уехала домой. Через неделю после этого Анна Федоровна, ни с кем не простившись, отправилась с внучкой на богомолье. История с Мошкой разнеслась; к Анне Федоровне приезжали многие посудить и потолковать, но Анна Федоровна до самого отъезда сказывалась больною и никого не принимала,— всем у нее отвечали: «Анна Федоровна нездоровы, только что изволили започивать»,— и как ни долго ждал иной терпеливый и настойчивый гость, Анна Федоровна при нем не просыпалась. Отъезд Анны Федоровны удивил; о нем судили и рядили. Глафире Ивановне и Алексею Петровичу этот отъезд принес еще более волнений и сомнений: была близко Анна Федоровна, казалось худо, а уехала Анна Федоровна, показалось, будто еще хуже стало. Редко друзья так ежеминутно помнят и ежечасно говорят об отсутствующем друге, как помнили и говорили в Саковке об Анне Федоровне. На другой день после того, как посадили Мошку в полицию, слегла его жена. (Она была всегда хворая и больная). Через два дня у нее родился преждевременно ребенок, а еще через четыре дня и ребенка и мать схоронили. Мошкин дом опустел, окна заколотили досками, на двери наложили печати. С тех пор, как взяли Мошку, евреи стали ходить толпою. Правда, это была робкая толпа: завидя десятского, она разбегалась, но через минуту сбиралась опять; потом толпа перестала пугаться десятского, а потом пришла утром на площадь и стала перед окнами городнического дома. На каждом лице было томление и страх; казалось, каждый готов убежать, а не бежал никто. Жалко было их трусости, и можно было подивиться их твердости. Городничий отворил окно и закричал из окна: — Как они смели прийти и зачем? Голоса из толпы спросили: за что Мошка сидит в полиции? Другие голоса стали рассказывать историю о муке и спрашивали: где тут Мошкина вина? Из задних рядов раздалось, что бог видит неправду и за неправду наказывает… Городничий вышел из себя, разбил стекла в оконной раме и приказал разогнать евреев. Их гнали, но они жалобно кричали и не шли. Один молодой еврей выбежал из толпы к самому окну и, обливаясь слезами, закричал, что все они пойдут просить защиты к самому губернатору. К вечеру, однако, толпу отлично разогнали. Но городничий простить этого не мог. Гласно Мошку обвинить было не за что: городничий принялся за розыски, отыскал какую-то контрабанду, захватил австрийские чаи; тут попался и Мошка, и много других евреев. Дело потянулось и долго тянулось. Через год только выпустили виноватых. Кому было на что завести торговлю, те принялись опять за нее, а кому не на что было, те жили на свете, как бог велел, и своя оборотливость помогала. Мошка ушел из города, и с тех пор о нем не было никаких вестей. Глафира Ивановна и Анна Федоровна перестали бывать друг у друга и по-прежнему друг другу жизнь отравляют. Кажется, с каждым днем растет их вражда. Встретятся они в церкви,— как Глафира Ивановна покраснеет, как гневно у нее глаза засверкают! Она улыбается и глядит на Анну Федоровну, как на вредного, ничтожного червяка, а Анна Федоровна от нее сторонится, как от ядовитой змеи. Беспрестанно что-нибудь выходит между Журбовкой и Саковкой. То Глафира Ивановна прикажет разобрать мостик, по которому переезжают овраг между саковскими и журбовскими землями; Глафира Ивановна радуется. Анна Федоровна горюет, а прочие, непричастные к делу люди, недель пять не могут через ров переправиться, хоть там родной отец умирай; то Анна Федоровна прикажет воду спустить, и саковская мельница перестает молоть. Глафира Ивановна гневается и плачет. Анна Федоровна утешается, но прочие мельницы на реке тоже перестают молоть, и хозяева ни за что ни про что в убытке. Война без отдыху идет. Глафира Ивановна, несмотря на частый гнев и на частые слезы, к этой войне пристрастилась; Анна Федоровна, каковы ни были поражения, всю свою душу в эту войну положила. Алексей Петрович вздыхает, и хотя иногда и у него разыгрывается душа, но всегда он больше похож на строевого солдата, чем на вольного ополченца: верно защищает, но не охоч нападать. Не по его смирному нраву такая тревожная жизнь; в последнее время он стал больше книги читать и больше спать. Годы идут, и война идет у Глафиры Ивановны с Анной Федоровной. Только смертью, должно полагать, война их прекратится. А смерть, и самая дальняя, не за бог весть какими горами… Постійна адреса: http://ukrlit.org/vovchok_marko/tyulevaya_baba