На другой день она отправилася сама поискать квартиру, потому что на постоялом дворе и неудобно, и грязно, а главное, Дорого; она же намеревалась остаться в Петербурге по крайней мере года два, если не более.
Выйдя за вороты, она перекрестилась на церковь (с некоторого времени она сделалась чрезвычайно набожна) и, не переходя Лиговки, пошла к Знаменью. У Знаменья остановилась, посмотрела вдоль туманного Невского проспекта, помечтала немножко о своем давно прошедшем и, перейдя Невский проспект, пошла на Пески, прямо к известному домику о четырех окнах с мезонином.
В одном из окон этого домика торчала на болванчике та же самая шляпка, что торчала и назад тому десять лет. А в прочих окнах торчало по девушке, как будто они десять лет и с места не сходили. В числе этих девушек была и Лиза; но уже не та восьмилетняя, рябенькая, безмолвная Лиза. А сидела у окна, сложа руки и опустя на высокую грудь кудрявую прекрасную голову, девятнадцатилетняя, вполне развившаяся, как роза, пышная красавица.
На свежем, молодом ее лице и следов не осталося прежних рябин, нужно было близко и внимательно присматриваться, чтобы их заметить.
В то самое время, как проходила мимо окон Марья Федоровна, Лиза подняла свои длинные бархатные ресницы, взглянула в окно и побледнела. Она, бедная, узнала свою мачеху. И ей разом представилося все ее горькое, гнусное прошедшее.
Она закрыла лицо руками, хотела встать со стула, но не могла. Приподнялася еще раз — и без чувств повалилася на пол.
Подруги подняли ее и унесли за ширмы.
Марья Федоровна, проходя мимо окна, и не подозревала, что она была причиною такой катастрофы. Она вошла себе спокойно на давно знакомый ей дворик, подошла к известной лачуге близ помойной ямы и постучала в маленькую, наскоро сколоченную, но уже весьма ветхую дверь. Дверь с каким-то дребезжаньем отворилась, и перед нею явилася Юлия Карловна с опрокинутою чайною чашкою в руке. (Юлия Карловна к бесчисленным своим профессиям прибавила еще одну — гадание на кофе.) После первых ахов на пороге Марья Федоровна была введена в хижину, и тут же торжественно старые приятельницы поцеловались.
Когда Юлия Карловна пришла в себя от внезапного потрясения и усадила свою дорогую гостью на полусломанном стуле, тогда представила ей молодую, стройную и весьма бледную девушку с черными большими и заплаканными глазами, всю в черном.
— Рекомендую вам, — сказала Юлия Карловна, обращаясь к Марье Федоровне, — моя хорошая, можно сказать, приятельница, мамзель Шарнбер, тоже моя землячка, только по отце. Из хорошей фамилии. Я им сейчас гадала на кофе, и так прекрасно, так прекрасно выходит, что лучше требовать нельзя, а они все не верят и плачут.
— Я уж два года верила, — тихо проговорила девушка.
— Так как же, матушка, и по десяти лет ждут, да не плачут, — с неудовольствием проговорила Юлия Карловна. — Что ж делать? Такая ваша судьба. А коли наскучило так дожидаться своего суженого, то я давно предлагаю, переходите ко мне в дом. Если не хотите вместе с барышнями, то займите мезонин. Я с вас не бог знает что возьму. И мне прибыль, и вам не в убыток.
Девушка заплакала и едва проговорила: «Прощайте!» — вышла из комнаты.
— Прощайте. Заходите завтра. У меня будет свежая гуща, я вам еще поворожу, — говорила Юлия Карловна, провожая свою пациентку глазами. И когда та притворила за собою дверь, Юлия Карловна прибавила:
— Больно горда! Подожди еще годик-другой своего возлюбленного, небось переменишься, проситься будешь — не пущу, черт ли тогда в тебе. Ты и теперь смот[ришь] старухой, а тогда на тебя никто и взглянуть не захочет.
— Вот, Марья Федоровна, вот где истинное несчастие, — обратилась она к своей гостье, как бы умоляя о сострадании. — Видели вы? Ведь, можно сказать, красавица собою, благородных родителей дочь. И пропадает, ни за что пропадает, и так-таки и пропадет. А кто? Сами же родители и виноваты, никто другой!
Жили они, матушка вы моя, в Кронштадте при должности, и при хорошей должности, при каких-то магазеях. Каждую неделю вечера давали. И повадился к ним в дом какой-то мичман. Ну, известное дело, молодой мужчина, молодая девушка, увиделись раз, другой и влюбилися друг в друга. А там и до греха недолго. Так и случилося. Бывало, в доме танцы да плясы, а они незаметно выйдут на двор или на улицу, да укроются шинелью, да воркуют, что твои нежные голубки. А мать-то сама, чай, с молодыми офицерами амурничает. Я отца и не виню. Не мужское дело смотреть за дочерью. А мать, мать всему причина. Она видела, старая дурище, что молодой человек около дочери увивается. Что бы спросить: «А что тебе, голубчик, надо? Когда так только, куры-муры, так вот тебе и двери. А коли на сурьез пошло, женись». А то думают: «Ничего, пускай себе молодые люди побалуют. Он человек благородный, лишнего себе ничего не позволит». А вот он и не позволил, благородный-то человек. Дело-то сделал, да и перевелся в Астрахань или куда-то еще дальше. А сами-то тогда только заметили, когда начали соседи пальцами на дочку-то показывать. А вечер-то сделают, залы осветят, а гостей-то никого, разве два-три пьяные ластовые забредут. Видят, что дело-то плохо, давай из Кронштадта убираться. Теперь вот в Петербурге и проживается без места. А она, дура, ворожит. Да, много я тебе выворожу. Приедет он тебе сейчас, держи карман. Не видал он, вишь, краше тебя. Говорю: «Переходи ко мне, пока еще хоть что-нибудь осталось». А то так ведь состареется. Ох, горе, горе, как подумаю! — прибавила она со вздохом.