А потом со Степаном они удрали за мур к речке, — продолжал вспоминать Мазепа свое далекое детство, — кажется, вон за теми вербами нашли душегубку и с удочками поплыли вниз по реке к озеру, рыбу ловить, да посмотреть "млыны". Мазепе и теперь стало жутко, когда он вспомнил, с каким страхом и безумным восторгом сидел он в лодке, как она скользила, колеблясь, по узким извилинам речки, как очерет и осока шептались, кивая на них укоризненно своими метелками, как ласточки вились над ними, а то "кыгикалы" чайки, почти касаясь лодки крылом, словно желали выдать врагам беглецов; но Степа смело и ловко правил челном, и тростник с "гайками" убегал далеко назад… А он, паныч, все робко осматривался, сердце у него трепетало тревожно, но глазенки ловили новые красоты развертывавшихся картин и загорались новым восторгом, заглушавшим чувство страха… И вдруг перед ними открылось озеро — широкое, широкое,.. сразу показалось даже, что и берегов ему нет, только посредине зеленел остров… К нему-то Степа и погнал душегубку, чтобы поскорее скрыться от чьего-либо любопытного глаза и, спрятавшись в лозняке, половить рыбу. Когда он выскочил на берег, то радости его не было границ; он прыгал от опьяняющего удовольствия по кустарникам, по каменьям, наслаждаясь удачею задуманного бегства и азартом риска… Он, помнится, даже не обращал внимания, как Степа выхватывал ловко удочкой линей и карасей, а перебегал лишь с одного места на другое, да любовался ширью воды, и вдруг, о ужас!
— Он увидел, что не привязанный челнок оторвался и плыл от острова, приближаясь уже к противоположному берегу. Степа хотел было броситься вплавь за ним или угодить в омут, но Ивась удержал его от этого безрассудства: тогда только им представился весь ужас их положения… Паныч, впрочем, поклялся взять вину на себя и не выдать товарища, — они вместе уже учились грамоте у дьячка… Целый день, помнится, провели они на острове в томительном ожидании; только к вечеру их разыскала погоня и доставила к разгневанному отцу еле живых…
— Да, этого не забуду до смерти, — прошептал Мазепа и словно почувствовал вновь, как оцепенел тогда он от страшного холода, когда глянул на бледное, вздрагивавшее нервно лицо своего отца.
— Это ты, шельма, подбиваешь паныча не слушаться батька? — сказал отец спокойным, ледяным голосом и, обратившись к слугам, прибавил повелительно, — розог!
Степан повалился в ноги, бормоча какие-то оправдания, а паныч дрожащим голосом осмелился попросить:
— Прости ему, тато, он не виноват… это я подбил…
— А! Ты? — бросил отец в сторону сына свирепый взгляд, — ну, так полюбуйся, как его будут пороть, и "карайся".
— Тато! — вскрикнул со слезами Ивась, — за что же он через меня должен страдать? Мало того, что дьяк его, вместо меня, ставит на горох на колени, так теперь еще через меня станут бить?.. Уж коли бить, так меня первого…
Отец улыбнулся как будто от удовольствия, но произнес тем не менее холодно:
— Да, ты прав, ты зачинщик. Но он тоже виноват, так как осмелился нарушить мой строгий приказ, — а потому всыпать обоим: хлопца растяните на земле, а для паныча принесите коврик.
И экзекуция совершилась бы непременно, если бы не прибежала сестра, и если бы не заступился за паныча и хлопца старый Вицент, — да, он и тогда был уже старым, — и вымолил им прощение.
— Ах, как это было давно и как врезалось в душу, — проговорил тихо Мазепа, проведя рукой по влажным глазам, — и отчего это все так дорого? Тогда ведь казался этот большой замок тюрьмой… Да, но в этой тюрьме текла светлая юность, — и ее-то, бесповоротную, жаль! А потом? Потом и в этой тюрьме стало светлее…
И ему припомнилось, как возвратилась мать с радостным известием, как отец бросился обнимать ее, как стал целовать. их, детей, и дурачиться даже с ними. Сейчас же опущен был в "брами" мост и вся семья в колымаге отправилась в мазепинскую церковь молиться, а потом священник и причт были приглашены в замок, и там уже пировали все — и паны, и попы, и команда, и слуги целый день и целую ночь. В колокола звонили, из гармат палили.
С того дня жизнь их совсем изменилась: стали выезжать к соседям в пышные замки, стали соседи и разные магнаты их навещать; проснулись большие светлицы от шума, вздрогнули стены от громких виватов, раздалась в зале даже песня под звуки торбана, гуслей; но для него, паныча, недолго тянулись эти праздничные, веселые дни. Вскоре отец его отвез в Киев и определил в братскую бурсу.
В бурсе ему показалось сначала дико и нелюдимо, несмотря на стоявший немолчно там гам, несмотря на крики и драку, заканчивавшуюся обыкновенно суровой расправой отца ректора. Тут-то он и почувствовал впервые настоящую тоску по родном гнездышке, по семье, и хотя потом свыкся с товарищами и даже стал общим любимцем, но это не ослабило его тоски по Мазепинцам: не было ему большей радости в мире, как увидеть старого Вицента у братской "брамы"; последний сам или с вельможной пани приезжал раз в год и привозил разные дары отцу ректору и отцу эконому за догляд паныча и за отпуск его на каникулы… Й они садились все вместе в обширную буду, а если с мамой — в рыдван; Ивась обнимал в восторге своего дядьку и расспрашивал обо всем, что делалось без него дома, о сестре, о Степе, о кучере и о собаках… Вицент ему докладывал и сообщал среди мелочей и о важных вещах: о том, например, что король подарил отцу еще новое село Будище, а потом Трилисы; но эти села мало занимали ритора: ему отраднее было узнать, что хлопцы нашли много выводков, что в лесу расплодились волки, что Найда ощенилась… Да, Мазепинцы ему казались раем и лучшего блаженства, как тогда на каникулах, не переживал уже он никогда в жизни… Правда, были потом испытаны им и опьяняющие восторги, и жгучие наслаждения, но в них всегда сказывались отрава и едкая горечь, а в тех детских радостях было все так светло, так безмятежно?