Перебрали все лицеи, все университеты, начиная с Геттингенского, и, наконец, общим голосом решили послать графа в Вильно и приготовить из него политике— эконома.
После этого важного события, спустя месяц, дала графиня еще большой банкет, на котором молодой граф отличился в мазурке.
Через несколько дней после банкета уехал он в огромном дорожном берлине в Вильно.
Я почувствовал себя свободнее: он стоял перегородкой между мною и панной Магдаленой; мне нельзя было при нем сказать ей простого слова, чтобы не подвергнуть ее, бедную, насмешкам злого мальчика.
Наконец, он уехал, и мы осталися одни, и действительно одни. Во всем доме не было никого, с кем бы можно было так дружески и так откровенно поговорить, как мы с нею разговаривали.
Старая графиня едва замечала ее присутствие в своем доме. Ее это грубое невнимание тревожило, она несколько раз собиралась оставить графиню, но где она, бедная, могла приклонить свою одинокую голову?
Она готова была выйти замуж за самого грубого посессора, чтоб только избавиться ей графини.
Но грубые посессоры на бедных девушках не женятся, а она, бедная, совершенно ничего не имела, кроме чистого, благородного сердца!
Открывая свои задушевные мысли, она мне говорила, что останется в этом доме только до тех [пор], пока я не вырасту и не буду в силах располагать собою; тогда она отправится в Варшаву или в Вильно и примет чин смиренной кармелитки.
Мир твоей доброй, твоей праведной душе!
Грустно мне было выслушивать ее задушевную исповедь, ее непорочные предположения.
Бывало, просидим за полночь, наговоримся, наплачемся и расстанемся до другого вечера почти счастливыми.
Часто свои грустные проекты она кончала симфонией Себастиана Баха на домашнем органе.
Это была святая Цецилия! И я, затая дыхание, слушал ее и молился на нее. Это были самые чистые, самые счастливые минуты моей печальной жизни.
Меня засадили в экономическую контору писать. И тут-то [я] почувствовал свою горькую зависимость.
Тут я впервые услышал слово крепостной.
Горькое! проклятое слово! И день тот проклят, в который я его услышал в первый раз!
Но делать было нечего! Нужно было покориться судьбе! Тяжкое для меня настало время!
Одна только незабвенная панна Магдалена могла укрощать и успокаивать меня. Я ей одной обязан, что не наложил на себя грешные руки!
А может быть, было бы и лучше? Нет! Как ни печальна, как ни тяжела наша жизнь, но мы не вправе ее прекратить.
Пускай тот ее от нас отнимет, кто даровал нам ее.
Я продолжал писать в конторе, а по вечерам посещал пано ну Магдалену.
О чем мы с ней ни говорили? О чем мы с ней ни мечтали? И все-то наши мечты и предположения разошлися, как дым по светлому небу!
Она мне сообщала книги, какие только могла отрыть порядочного содержания в домашней библиотеке графини, потому что вся почти библиотека была составлена из романов.
В конторе писаря смеялись надо мною, называя меня панычем, белоручкой, немцем, потому что я читал не русские и не польские книги.
Однажды во время жныв, или, по-здешнему, страды, послали меня с лановым на лан переписать жниц и копны нажатой пшеницы.
Проходя мимо жниц, я увидел женщину, как будто мне знакомую, и около ее, между снопами и прикрытая зеленым холодком (спелая спаржа), спала девочка лет десяти, украшенная полевыми цветами; около ее, в тени, тыква (кувшин) с водою и торба с хлебом.
Я долго любовался прекрасным личиком спящего дитяти.
Налюбовавшись этою скромною, прекрасною картиною, я спросил у почти знакомой мне женщины, как ее имя, чтобы записать в реестр жниц. Она сказала мне свое имя. Имя и голос мне показался чрезвычайно знакомым.
Я спросил ее, не дочь ли она, Домаха, такой-то вдовы?
Она отвечала, что она самая.
— А это твое дитя?
Она отвечала: «Мое!»
Я расспросил ее о ее домашнем житье-бытье. Напомнил ей тот вечер, когда она мне, голодному беглецу, вынесла кусок хлеба.
Она вспомнила, узнала меня и обрадовалась, как родному брату. И просила меня навестить ее в старой материной хате.
В следующее же воскресенье, после обедни, посетил я ее в знакомой мне хате. И из грустного ее рассказа узнал я вот что. Старушка-вдова, моя благодетельница, давно уже умерла, а после смерти матери она вышла замуж. Муж вскоре бежал на Бессарабию, бросил ее одну с маленькою дытыною. Рассказала она мне все это так просто, так трогательно, как только рассказывается самая печальная истина.
Просила она меня остаться у нее обедать, чем Бог послал. Я остался; и она, бедная, почти плакала, что не было у нее и пятака на чвертку горилки. Бедная!
Во всей хате ее была видна скудость и нищета. Но при всем том все было чисто и опрятно. Старая хата была тщательно вымазана, хотя и желтой глиной, — белую глину нужно купить или на хлеб выменять, а за желтой стоит только сходить на берег Случи.
Вся бедная домашняя утварь была в чистоте и порядке. Рубахи, как на ней самой, так и на дочери, были чистые, белые. Все у нее было в таком порядке, что и самая нищета показалась мне не так отвратительною, как я себе ее воображал.