После обеда, в воскресенье, на шестой неделе, она выехала из хутора на маленьких саночках прямо на Ромодановский шлях.
Не хотелося ей, бедной, ехать в свое село, но любовь дочери поборола в ней стыд покрытки. Она уже третий год не имела никаких сведений о своих родных.
С трепетом въехала она в свое родное село. Подъехала к воротам своим и вскрикнула в ужасе.
Ворота были разобраны, частокол повалился, соломенная крыша на хате ветром разорвана, и черные стропила виднелися, как ребра из полуистлевшего чудовища.
Привязала лошадь к оставшейся около ворот вербе, а сама вошла в хату.
Пустка, и снаружи, и внутри пустка!
— Куда же они делися, неужели умерлы? — спросила она сама себя и вышла из хаты.
У кого же она теперь приютится?
У нее давно когда-то, года три тому назад, была знакомая край села, старая московка, у которой прежде собирались вечерныци. Она к ней и направила свою лошадку.
У этой старой московки почти на выгоне было не то, что называют хатой, а, вернее, то, что у нас называют куринем, т. е. ежели смотреть издали, то это скорее похоже на кучу навозу, нежели на жилище человека. Вблизи же она была, как говорится (и говорится справедливо), живописна. И живописна до такой степени, что я, хотя и не любитель подобных живописных вещей, беруся, однако же, нарисовать — того для, чтоб показать моим почти сонным слушателям, что я не лгу, как какой-то курьер.
Ахнули в селе люди добрые, когда увидели около куреня московки клячу и едва заметные санишки.
— Откуда она взяла такое добро? — все в селе вскрикнули. — Ведь у нее давно уже вечерныци не собираются!
Пошли по селу толки — такие точно толки, как бывают в уездном городе, когда проедет по его единственной улице жандарм на тройке в чем-то [?].
Лукия, распрягши лошадь, привязала ее к санному полозу и, бросивши ей сенца, вошла в москалыхин куринь (это было в сумерки). Войдя, помолилася и едва-едва нащупала свою старую знакомую. Нащупавши, она сказала: «Добрывечир!»
— Добрывечир! — едва отвечало ей что-то.
Лукия ощупала тряпки, а в тряпках завернуто что-то живое.
— Нездужаю; стара, погана, погана стала.
— Чи нема у вас лою, я б каганець засвитыла.
— Ничего нема! И печь не топлена. Я позавчора ходила в гости, воротилася додому та й занедужала.
— Что же у вас болыть?
— Все болыть, моя голубко.
Лукия оставила ее и через полчаса возвратилася с дровами, затопила полуразвалившуюся печь, нашла где-то под прыпичком с обитыми краями горшок и, положа в него снегу, приставила к огню.
— Спасыби тоби, — проговорила больная.
Пока растаивал снег и потом грелася вода, Лукия вышла на двор, посмотрела на клячу, на сани и говорила сама с собой: «Господы, у мене хоть чужие добри люды есть! А у нее никого нету, настоящая сирота».
Она подошла к саням, вынула из них торбу с паляныцями и молча вошла в хату. Вода в горшке уже кипела; она его отставила от огня и спросила хозяйку:
— Чи нема у вас какой-нибудь мисочки?
— Есть, голубко, на печке посмотри. Мне на днях Майчиха прислала рыбки, дай Бог ей доброе здоровье, так мисочки я ей еще не относила.
Лукия действительно нашла глиняную небольшую чашку, вымыла ее, налила горячей воды и, подавая больной, сказала:
— Выпей ты горячои воды немного та съешь хоть кусочок паляныци, тебе лучше станет. Если б можно было достать шавлии, то оно бы еще лучше было. — И, говоря это, она отломила кусок белого хлеба и подала больной. Больная выпила воду, съела немного хлеба и благодарила свою лекарку.
— Тебя сама Матерь Божия послала ко мне.
— Лежи, не вставай, я тебя укрою. — И она укрыла ее своим тулупом. Между тем печка истопилася, она закрыла трубу. Больная начала дремать. Зазвонили к павечерне. Лукия надела белую свиту, осмотрела еще раз свою больную, вышла из хаты.
Она пошла к павечерне. Как она войдет в церковь? Ведь на нее все пальцами покажут. Все скажут ей в глаза, что она свою мать и отца в гроб свела.
«Пускай показывают на меня, — думала она себе, — пускай смеются, говорят, знущаются, я все вытерплю, все выстрадаю, я должна выстрадать, я великая грешница. Об одном только прошу Тебя, милосердый Боже мой, пошли Ты здоровья и добрую долю моему единому сыну».
Опасения ее насчет насмешек были напрасны: народу было в церкви мало, и ее никто не заметил. Она же себе встановилася у самых дверей, а в церкви никто назад не обращается (по крайней мере так делается в наших селах).
Уже в сумерки она возвратилася в хатку и, увидя, что больная все еще спит, тихонько вышла из хаты, сводила свою лошадку к Суле, напоила ее и, приведя обратно, подложила ей сена и обошла кругом хаты, выбирая место, где бы приютить свою лошадку. Хотя на дворе уже был март, но все-таки на случай ветру не помешало б приютить, но приюта совершенно никакого не было.
— Господи, какая она бедная! — сказала она. — Хоть бы тебе тынок какой, хоть бы хлевушка какой, — таки совершенно ничего! Как же она живет, горемычная!