Ввечеру, когда собралися все на ганку, пришел и он. И после нескольких слов, сказанных почти наобум, он как бы вспомнил что-то важное и, обратясь к Никифору Федоровичу, сказал:
— Мне давно хотелося посмотреть на вашу скрипку, да все забываю, а вы как-то говорили, что это скрипка дорогая.
— Да таки и очень дорогая, и тем более дорогая, что на ней играл благодетель мой, покойный отец Григорий. И мне завещал ее по смерти.
— Позвольте мне хоть взглянуть на нее.
— Взгляни, пожалуй, да что ты в ней увидишь?
— А может быть, и увижу. — И с этим словом он пошел в комнату Никифора Федоровича, вынул из ящика скрипку, попробовал струны и, выйдя в большую светлицу, заиграл — сначала мелодию, а потом вариации Лепинского на известную червонорусскую песню:
Чи я така уродылась,
Чи без доли охрестылась?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Эффект был совершенный. Минуты две сидели слушатели молча, как бы очарованные. Первый вскочил со скамьи Никифор Федорович, вбежал в светлицу, со слезами обнял виртуоза и проговорил:
— Сыну мой, радость моя! Надеждо моя золотая. Когда ты, где ты выучился на скрипке играть эту божественную песню?
Савватий рассказал ему, что он случайно встретил в Киеве, по правде сказать, на Крестах, нищего старика-скрипача, «так играющего, что у меня волосы дыбом становились. Я познакомился с ним, просил его заходить ко мне, и он выучил меня не только играть на скрипке, но чувствовать и понимать музыку».
— Напиши в Киев, чтобы приехал ко мне этот Божий человек. Я все ему отдам и даже мою пасику.
— Его уже нет между живыми. Я сам его на своих плечах вынес на Скавицу.
— Благодарю тебя, чадо мое единое, что покрыл ты землею прах великого человека. Вот что, — продолжал он с расстановкою. — Долго я думал, кому я оставлю, кому я завещаю мое дорогое наследие, мою скрипку, гусли и книги. Думал было, грешный, в гроб положить с собою, потому что не видел вокруг себя человека, достойного владеть таким добром. А теперь я человека вижу такого, и человек этот ты, моя золотая надеждо. Возьми же скрипку себе теперь. А книги и гусли наследуй мне вместе со всем добром моим, а пока пускай они услаждают нашу одинокую старость.
И он подошел к гуслям, раскрыл их, попробовал струны и, расправивши обеими руками свою густую широкую серебряную бороду (он уже три года ее носит), как некий Оссиан, ударил по струнам —
И вещие зарокотали.
После прелюдии запел он своим старческим, дребезжащим, но вдохновенным голосом; к нему присоединил свой свежий тенор Савватий, и они пели:
У степу могыла
З витром говорыла:
Повий, витре буйнесенькый,
Щоб я не чорнила.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Карл Осипович, уже на что тугой на слезы, и тот не вытерпел, вышел из светлицы, вынимая из кармана платок. А когда запели они:
Летыть орел через море:
Ой дай, море, пыты!
Тяжко, важко сыротыни
На чужини житы, —
так Карл Осипович уже и в светлицу не мог войти, так и остался на ганку до того часу, пока не сел в свою беду и не уехал в город.
На другой день к обеду было приглашено покровское и благовещенское духовенство. Сначала сам протоиерей прочитал акафист Пресвятой Богородице, причем Степан Мартынович с своими школярами хором пели «О всепетая мати». Потом соборне служили молебен, а Степан Мартынович, облачась во стихарь, читал «Апостола». По окончании молебна пропето хором было «Многолетие» трижды.
Духовенство трапезовало в светлице, а школярам подан был обед на досках на дворе. А после обеда сама Прасковья Тарасовна выдала им по кнышу, по стильныку меду и по пятаку деньгами.
А к вечеру Савватий Никифорович переменял лошадей на первой станции, и, к немалому его удивлению, увидел он при перекладке вещей кадушку с медом и мешок яблук.
В Полтаве зашел он поклониться домику покойного Ивана Петровича. Его встретил молодой, довольно неуклюжий человек и слепая Гапка. Отслужил панихиду в домике за упокой души своего благодетеля и, грустный, выехал он из Полтавы, благословляя память доброго человека.
Объехавши собор, спустился он с горы и как раз против темной треглавой деревянной церкви, Мартыном Пушкарем построенной, остановил он почтаря и долго смотрел не на памятник 17 века, а на противуположную сторону улицы, на беленькую, осененную зеленым садиком хатку. Прохожие думали, что он просил напиться, [а] ему долго не выносят. Хатка ему показалась пусткою, и он хотел уже сказать почтарю «пошел», как вдруг в разбитом окне хатки показалась молодица с ребенком на руках. Он вздрогнул и едва проговорил, глядя на молодицу: «Можна зайты?» — «Можна», — ответила молодица, и он соскочил с телеги, перешагнул перелаз и очутился в хатке.
— Здравствуй, Насте. Узнала ли ты меня?
— Ни. — И сама вспыхнула и вздрогнула.
Долго и грустно смотрел [он] на ее прекрасную и грациозно опущенную на грудь голову. Она тоже молчала. Если бы не шевелившиеся на груди складки белой сорочки, то ее можно бы принять за окаменелую. Мгновенный румянец сменился бледностию, и белокурый ребенок казался играющим на плечах мраморной Пенелопы. Савватий взял ее за руку и проговорил: